Колесом дорога
Шрифт:
Вечерело. Все обошлось. Все было хорошо. Из хаты Ненене вышла вдвоем с Милкой, теперь уже их стало четверо, добавились Ягодка и Партизан. Ягодкой назвала она телку, а бычка дети. И все же, когда отошли все тревоги, дети за кладбищенской оградой разожгли костры, Ненене вновь стало не по себе. И не надвигающаяся ночь, неуют были тому причиной. Надвигалось нечто иное, чему она не знала и названия, и не могла понять ни сердцем, ни разумом. Она ночлежничала, укладывалась спать на святой земле, что было великим непорядком, преждевременностью. И теперь ее уже пугала не ночь, а день, который сменит ее. Пугала неизвестность, что же он принесет, в какую сторону пойдет жизнь, на счастье ли ей растелилась двойней Милка. И чудилось, что все это уже было, было с людьми, только когда...
Зелено пожато, сыро съедено
С тех пор, как Матвей Ровда в последний раз видел Шахрая, прошло более трех лет. Матвей не мог поверить этому: дни казались ему такими длинными, разматывались так медленно, тянулись бесконечно, а сложить их в годы — и нет ничего. Никакой отдачи,
Матвей валил все на Шахрая, потому что именно тот втра©ил его, втолкнул в эту круговерть, повесил ему на шею эту гирю — колхоз. Правда, три года назад он, Матвей, кажется, был моложе на добрый десяток лет, совсем был пацаном, и предложение и рекомендация Шахрая воспринимались им как знак особого доверия. Он с головой влез в новую работу, в новую свою должность. А Шахрай тоже получил новое назначение, взлетел сразу высоко и круто, отбыл в Минск, в столицу. И больше они не виделись. Поначалу перезванивались, слушали голос друг друга, и голоса их год от года тускнели, словно расстояние между Минском и Князьбором все время увеличивалось, увеличивалось, пока не достигло некой критической точки и не оборвалось их телефонное приятельство. Матвей продолжал следить за Шахраем по газетам, но это скорее было подобно слежению за тенью, потому что в тех газетных упоминаниях Шахрай как человек расплывался, был отделен от того, каким знал его Матвей, он походил на себя не более, чем туча в небе походит на свою тень на земле. И Шахрай представлялся Матвею и тучей, и тенью одновременно. Матвею казалось, что он должен раздаться телом, внушительности требовали высокие обязанности его.
Но годы и положение внешне никак не отпечатались на бывшем начальнике Ро-вды, он сумел себя сохранить и здесь, в Минске, таким, каким был и на Полесье. И родинка его знаменитая, как след, оставленный пулей от выстрела в упор, родинка, за которую, бреясь, Шахрай каждый раз дрожал, цела и невредима, сидела, как и положено ей, на прежнем месте, судьбой посаженная. Только когда уже Шахрай обнял Матвея и Матвей доверился его объятиям, сам сгреб его в обе руки, почувствовал: не тот уже Олег Викторович. Не тот, хотя и морщин на лице Шахрая, пожалуй, поубавилось, и меньше сутулился он сейчас, но меньше стало в нем и костей. Их вроде и раньше было немного, но они все же ощущались. И не только ощущались, в иные минуты Олег Викторович казался Матвею даже костисто-громоздким, с таким Шахраем и на широкой дороге трудно было разминуться. Матвей, купаясь с ним в речке или парясь в главковской баньке, только удивлялся: откуда что бралось в Шахрае, таким разным он мог предстать перед теми, кто его хорошо знал, как он мог казаться внушительным при этих синенько выпирающих костях, при этой своей сутулости, прогонистости, переломить ведь надвое любой может. Теперь же у Шахрая, казалось, вынули и бледные зачатки костей, они не прощупывались. И вовсе не безморщинным выглядело его лицо вблизи, оно просто обрыхдело, будто слегка присыпанное золой или потянутое сероватой пленкой.
Матвей и порадовался, и пожалел, что заявился к Шахраю, да не на работу, где даже стены призывали его к лаконичности, а ввалился в дом, намекая как бы на некую близость, некие особые отношения, когда можно говорить больше и пространнее, сняв пиджаки. И себя, и Шахрая поставил в неловкое положение, будет вынуждать его к ненужным словам. А что значит для Шахрая какой-то председателишка колхоза, хотя во времена царя Гороха им доводилось ходить в одном хомуте, тянуть один воз. Сейчас ведь хомут у него другой, другие пристяжные.
Матвей сознательно обезличивал, принижал себя. За вольностью и какой-то даже развязностью укрывались и смущение, и горечь. Он знал себе цену, знал силу свою и Шахраю цену знал: как ни взлетел тот, но просто так от него, от Матвея, не смог бы отмахнуться. Если бы на то пошло, Матвей не постеснялся бы и грохнуть по столу кулаком.
Он терзался, идти или не идти к Шахраю, всю дорогу, хотя, собираясь в эту дорогу, уже знал: не к кому ему больше идти в Минске. Был, правда, в городе и еще один дорогой ему человек. Но к ней, к этому человеку, он поклялся себе показаться на глаза только перед смертью. И в автобусе в полудреме ему грезилось, что та последняя, завершающая все минута уже наступила и он сразу же кинется по адресу, прописанному раскаленными буквами в его памяти. Но, сойдя с автобуса, Матвей, ни минуты не раздумывая, пошагал к Шахраю. Не признаваясь себе, он все время надеялся на чудо, на то, что все происшедшее с ним — сон, наваждение. Ему казалось, что все эти три года он не жил, барахтался в теплой сонной воде и сейчас достаточно выйти из этой воды, ступить на берег, на прохладный и жесткий песок, и наваждение сгинет.
Мягкие объятия Шахрая отрезвили его, он опять был в той же теплой одурной воде. От себя никуда не уйдешь. Взрывал он шлюзы, поднялась у него рука, считай, на самого себя, а могла не подняться... себе ведь не соврешь. В роду его такого не было, хоть и кончился тот род на нем, но Ровды никогда
А что все же? Это предстояло ему выяснить сейчас. Шахрай, думалось Матвею, обязан знать, хотя бы исходя из того, что находится над ним. Это было наивно, но хотелось верить, что так оно и есть.
Но не очень-то легко было остановить себя. Сейчас он обвинял Шахрая уже в умении вот так, одним-двумя штрихами создать даже атмосферу своей деятельности, обозначить, проявить то, чего нет, что только подразумевается. В этом тоже был весь Шахрай, тот, который на виду, для посторонних. Матвей же знал его другим и уважал в нем того, другого, напористого, бьющего в одну точку, мгновенно отсекающего все, что не касается дела. И этот Шахрай мгновенно проявился, как только коснулись дела, покончили с воспоминаниями, стал и костистым, и громоздким, неудобным. И Матвей вздохнул с облегчением, видя его прежним, слушая его прежний голос.
— Так ты за мою широкую спину... — После этих прямых слов Шахрай слегка сорвался, заговорил дружелюбнее, почти доверительно:— Как только перебрался в Минск, сел в кресло, друзья вспоминают Шахрая, когда их петух жареный клюнет. Думал, хоть ты зашел как человек, погутарить, чарку поднять,— и, раскаляясь: — Один, один, и выпить не с кем. И ты туда же, Матвей. На кого только не глянешь — одно и то же...
Такой Шахрай был в новинку Матвею, не понравился ему.
— Укатали вас, Олег Викторович. Плохо на вас влияет здешний климат, себя только во всем и видите.
— А ты кого видишь? Чуть припекло, тут же побежал покровителя искать. Можешь не беспокоиться. Тебя уже опередили. Прокуратура запрашивала, обращались ко мне за твоей характеристикой, можно ли тебя, депутата, в каталажку?
— И вы сказали, что, конечно же, нет... или можно?
— Я ничего не сказал. Я посоветовал прокурору посмотреть на тебя лично, побывать в твоем хозяйстве, взглянуть, каково тебе там приходится. Ты думаешь, я не понимаю...
— Спасибо,— торопливо перебил Матвей.— Только я не за этим к вам, не за тем, чтобы вы меня спасали.