Колодец в небо
Шрифт:
Константина Николаевича так не держат. Пушкин прежде гибели своей его не раз посещал и видел, что Батюшков и заботой, и истинным попечением окружен. И все же писал об ужасах сумасшествия, в котором нынче только графа Мамонова держат.
– Не задумывался никогда прежде… А пожалуй, вы правы. Александр Сергеевича судьба Мамонова волновала. Пушкин же писал о свершившемся в двенадцатом году поступке графа, когда тот весь свой годовой доход до окончания войны обязался переводить на нужды армии. Как-то бишь там… По молодости я едва не наизусть изречение знал, так поступок графа мне повторить мечталось и такие же слова первого пиита России в свой адрес получить. Как Пушкин писал тогда «Везде повторяли бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением.
19. В трех кварталах от дома
(Ирина. Январь 1929 года. Москва)
«Воронка» на этот раз не нашлось. Во дворе Бутырки меня втолкнули в продрогший грузовик. Он фыркнул и выехал за скрежещущие ворота, оставляя позади круглые кирпичные башни старой тюрьмы, в которой, говорят, сидел еще Емельян Пугачев.
В темном чреве грузовика было и не разобрать, куда меня везут – на Лубянку или в другую тюрьму. Тюрем, что ли, в Москве мало.
Много, наверное, в Москве тюрем, только прежде я и не думала об этом никогда. Просыпалась по утрам, умывалась из старого фаянсового кувшина, пила чай, бежала на работу. Печатала бесконечные чужие статьи и романы, зачастую написанные столь нелепо и коряво, что хотелось в них все переправить. Но переписывать я не имела права – машинистке не положено вмешиваться в живое творчество пролетарских масс. Так и жила. Мысленно сетовала, что так до старости и просижу за этим дребезжащим редакционным «Ундервудом» или домашним «Ремингтоном», перестукивая репортажи рабкоров, и так моя бесполезная, разнесчастная жизнь и пройдет.
Но жизнь так шла только до вечера, а после шести, если не было запарки со сдачей номера, я шла домой, снова, теперь уже с Ильзой Михайловной, пила чай, рассказывала ей о службе. Или бежала в театр – в Камерный к Мейерхольду или в театр Корша . Или шла в кино, в «Волшебные грезы» на Покровке, куда меня порой бесплатно пускал в свою будку живший на первом этаже нашего дома киномеханик Семен Аркадьевич. Смотрела фильмы с Мэри Пикфорд или «Закройщик из Торжка». А после из волшебных грез в прямом и переносном смысле возвращалась в реальность, ложилась в теплую кровать и, всплакнув о маме, тихонько засыпала.
Так и жила, пока не встретила Его. И не потеряла всю ту прежнюю, размеренную, а оттого теперь уж совсем бесполезную жизнь.
Теперь я потеряла эту жизнь еще раз. Жизнь с мягкой постелью, ароматным «довоенным» чайным ломом, с древней камеей, случайно попавшей ко мне в руки и столь причудливо перевернувшей всю мою жизнь. Зайди тогда белокурая Вера в комиссионный магазин чуть раньше меня, и моя жизнь определилась бы иначе. Повода для встреч с камейным профессором просто бы не было.
N.N. в последнюю нашу встречу рассказал, что судебная экспертиза установила – белокурая Вера не просто замерзла у бесконечной монастырской стены в Крапивенском переулке, где мы нашли ее. Часом ранее она была отравлена ядом, попавшим в ее организм вместе с чаем. Кто-то отравил несчастную женщину. N.N. терялся в догадках.
Теперь от той жизни не осталось ничего. Только липкий ужас, охвативший меня в полутемной бутырской камере, и тошнота, подкатившая к горлу, когда Седая, тряся надо мной своими крепкими телесами, противными толстыми пальцами рвала пуговицы на моей блузке.
Там, в Бутырке, меня спасла чудом положенная в карман пальто Хмырина кружка. А дальше? Что может спасти меня в другой тюрьме, где не окажется влюбленной в своего воровского атамана Хиври, и уже другая Седая захочет поживиться мной? Еще и не такое про тюрьмы рассказывают.
Что, если меня не отпустят? Случаются же несправедливости. Мать Сонечки Аксеновой отправлена была на Соловки и пропала. Родственники ничего не могут о ней узнать. Так и от меня не останется следа. И N.N. никогда не узнает, где я и что
Через небольшую дырку в грубом покрывшем верх грузовика брезенте тонкой струйкой залетал снег. Заглянула в дыру, зажмурилась от попадавших в глаз снежинок, потом приноровилась глядеть через полузакрытые веки и ресницы. Снова едем по Большой Дмитровке, теперь уже в обратную сторону, к Моховой. Мимо Дома Союзов, в котором в его бытность Дворянским собранием танцевала молодая Ильза Михайловна. Дальше по пути шестого трамвая, мимо занесенного снегом киоска «Боржоми» на углу скверика у Большого театра. Мимо бывшего «Мюра и Мерилиза», с лета сияющего электрической рекламой, на которой светящаяся женщина по буквам выбрасывает слова нового названия магазина «Рабочий кредит». Как я мечтала купить себе такую же шляпку, какая прошлой весной была на манекене в витрине «Мюра». Элегантную кокетливую шляпку, которую мне, в сущности, было некуда носить. К осени тот манекен в шляпке и с меховым боа на глиняных плечах сменил манекен в красной косыночке, сидящий за швейной машинкой… Красную косыночку мне отчего-то купить не хотелось…
Поехали вверх по Охотному Ряду. Значит, Лубянка. Значит, меня считают политической. За что?
Миновав пугающее главное здание на Лубянской площади, грузовик проехал чуть дальше по Лубянке и остановился у другого здания, принадлежащего, как и все в этом квартале, все той же организации. В крохотной комнатенке без окон меня снова обыскали, отобрали пальто, принесли бумаги.
– Заполняй! – Распорядилась охранница, молодая, ненамного старше меня девушка, смотревшая на меня с презрением, какое только может быть адресовано мешающим строить светлое будущее врагам.
– Анкету заполняй! На чистой стороне биографью пиши!
Пиши… А что писать?
Что писать в графе «отец»? «Князь Тенишев»? И сразу этапом на Соловки?
А «социальное происхождение? Написать: «Из дворян»?
Как быть? Как не врать, но и правды всей не написать?
В графах «Мать», «Отец» пишу лишь даты их рождения и смерти. «В социальном происхождении» указываю: «Из служащих». Князь Тенишев служил в Почтовом ведомстве, значит, он служащий.
– Какие ж вы «служащие»? – раздраженно прерывает мое писание новая надзирательница, постарше и погрубее той, что выдавала анкету. – Прищемили буржуйской гидре хвост, то-то вы все в служащие поскакали! Вставай! Иди в камеру! Следователь с такими служащими быстро разберется!
Камера меньше, чем в Бутырке. Не так воняет параша, и нет пугающих уголовниц. Бог даст, обойдется, насиловать не будут.
В одном углу несколько монашек в длинных черных рясах. Рядом с ними старушка, без остановки причитает:
– Где ж мне золото взять. До революции было – было. После революции не стало – не стало! Где ж взять?! А они говорят, сдавай драгоценности! Сдавай золото! Добровольно, буржуйка, сдавай!
Из бесцветных старушечьих глазок слезки текут и текут, а старушка все бормочет и бормочет. Судя по тому, что никто в камере не обращает на нее внимания, бормочет уже не первый час, а может, и не первый день. Сухонькая, вжавшая голову в плечи старушка.
– Из ювелирш! – шепчет мне одна из монашек, рядом с которой я сажусь на край нар.
Господи! Так и Елену Францевну могли посадить и в ее семьдесят девять лет по допросам таскать! Эта бывшая ювелирша едва ли моложе моей покойной соседки.
Дальше в камере грозного вида женщина. «Троцкистка», – шепчет монашка.
Но, чуть коснувшись края нар, я уже не слышу объяснений. Соседки по новой камере, молитвы и причитания, троцкистки и монашки плывут перед глазами. Холод, нервы, резкие перепады от беспредельного счастья к беспредельному отчаянию и две бессонные ночи дают о себе знать. Едва положив голову на нары, я проваливаюсь в сон, слишком короткий для того, чтобы дать хоть немного столь нужных мне сил. Кажется, я только-только глаза прикрыла, как приходится проснуться от тычка в бок и грозного окрика: «Тенишева!»