Колодец в небо
Шрифт:
В этих пытках бессонницы, граничащей с легким помешательством, я переходила невидимую грань реальности, за которой появлялся Он. И начинал ласкать меня. И мне становилось бесконечно хорошо. Хорошо и легко, словно исчезало все темное, все страшное, и во всем моем бесконечном мире оставался только Он. Он и я. И то, что между нами было и быть еще только могло.
Но теперь каждый раз, когда воспаленное сознание уносило меня в случившиеся и неслучившиеся ласки с любимым, когда казалось, что до полного, абсолютного, беспредельного
И я никак не могла понять, был ли Он или, как в страшной сказке, в его облике ко мне приходила Седая. И насиловала, насиловала, насиловала меня своими толстыми пальцами. А я упрямо, не разжимая век, пыталась убедить себя, что это не жесткие нары, а мягкая кровать в его супружеской спальне. Что это не Седая, а Он. Что это не насилие, а любовь…
В одну из ночей перемешанные ощущения счастья и брезгливости, упоения и отчаяния не давали мне ни заснуть, ни дышать. Закусив губами уголок собранной пролетарским поэтом Мефодьевым Иваном узелка-наволочки, служившей мне во второй уже моей камере подушкой, разрыдалась. Беззвучно и отчаянно.
– Поплачь, диточка. Поплачь…
Старшая из монахинь Евдокия села рядом и принялась гладить меня по голове, как это в детстве делала мамочка.
Я испугалась, что посвятившая жизнь Богу женщина начнет одну из своих проповедей, которыми все эти дни она и утешала, и злила прочих сокамерниц. «Господь наш великодушен. И всемогущ. Веруй и уповай на Господа нашего! И спасение придет!» Днем ее страстный шепот то и дело слышался то из одного, то из другого угла становящейся все более тесной камеры.
Я боялась слов о Боге. На том моем единственном допросе, заполняя своим корявым почерком бесконечный протокол, следователь Пустухин, оторвавшись от бумаги, спросил:
– В Бога веруете?
И я, не уловив опасности и не успев подумать, ответила, что это слишком личный вопрос:
– Это все равно, что спрашивать, с кем вы провели сегодняшнюю ночь.
– С кем вы спите, гражданка Тенишева, мы и без вас знаем. На вопрос о религиозности отвечайте, – зевнул на мое счастье благодушно настроенный в тот день Пустухин.
Пришлось отвечать. Какие-то общие слова.
С детства воспитанная в православной вере, но вере легкой, окрыляющей, не опускающей своими догмами на колени, я вольно или невольно соблюдала все, на чем строилась вера, – не убий, не воруй, не прелюбодействуй, не возжелай жены ближнего своего… А мужа? Можно ли возжелать, так страстно и так неутолимо возжелать чужого мужа, как желаю его я? Это грех? Виновата ли я пред Богом за все, что случилось между мной и N.N.? Греховна ли настигшая меня любовь или греховнее безлюбье? Не больший ли грех убивать, растаптывать, травить в себе любовь?
Монахиня
Она жалела. Прижав меня к своей впалой, никогда не ведавшей детских губ груди, целовала мой лоб. И гладила, гладила, гладила мои, ставшие не слишком чистыми за эти десять камерных дней волосы.
– Поплачь, диточка. Поплачь! И успокойся! И душеньку свою сомнениями не трави! Как бы жизнь ни шла, не трави! Живи, диточка. Живи! Жизнь, она Богом данная, она все одно жизнь!
– Больно! Сил нет как больно! Не могу!
– Никогда не говори: «Не могу!» Никто не ведает, где грань отмеренных ему Господом сил. Но не заставляй Всевышнего проверять, где твоя грань…
В ту ночь я впервые за все камерные ночи заснула. Крепко, без мук и без снов. Лишь свет, чистый спокойный свет был в том сне. Только был это свет где-то беспредельно далеко, в конце какого-то слишком долгого и слишком темного подземелья.
Разбудил меня окрик надзирательницы:
– Тенишева! С вещами!
Туруханск или Соловки?
«Я, нижеподписавшаяся Тенишева Ирина Николаевна, настоящим обязуюсь, что никогда, ни при каких обстоятельствах, никому, даже ближайшим родственникам…
– Ближайшим… А если и дальним неоткуда взяться. Нет у меня родственников.
– Это сейчас нет, а потом могут быть! Время не тратьте, пишите, пишите!
«…даже ближайшим родственникам не буду рассказывать, о чем говорилось на допросе 2 января 1929 года. В случае нарушения данного обязательства обязуюсь отвечать за разглашение государственной тайны…»
– Подписали? Или все медлите?
Следователь Пустухин прямо из-под моего пера вырывает листок со стандартным текстом расписки так, что на моей подписи остается уходящий вниз страницы резкий штрих.
– И мой вам совет. Уезжайте вы из Москвы! Уезжайте, гражданка Тенишева Ирина Николаевна…
И этот туда же, как и почти забытый мной Федорцов – «на стройки социализма…»
– …на стройку социализма уезжайте. Мало ли мест! По всей стране индустриализация. Может, хоть так спасетесь… Э-э… Хотел сказать, свою приверженность делу советской власти сможете доказать. Что смотрите?
Пришедший в этот раз без чужой шинели людоед сегодня странно благодушен. Пожимаю плечами.
– Отчего вы думаете, что можете за меня мою жизнь решать?
Оторвавшийся от своих бумажек следователь с удивлением и даже интересом глядит на меня. В глазах Пустухина теперь совсем не стройки социализма светятся. И он даже снисходит до ответа на мой крамольный вопрос.
– Оттого, что мы – власть!
– Власть… – глухим эхом повторяю его ответ. И вдруг, неожиданно для самой себя, отчетливо выговариваю: – У вас мания величия!