Колодезь
Шрифт:
Нарядный щегол суетливо вспорхнул на косую перекладину, замер на миг, исповедуя Семёна блестящим глазом. Говорят, неприкаянная душа так-то летает округ своей могилы, встречает идущих, просит молитвы, которой сама не умеет творить.
— Господь тебя простит, птаха, — произнёс Семён, — а аз грешный и подавно прощаю.
Птица шумно порхнула в воздух и канула в кустах.
Семён снял куфию, добыл из котомки узелок с золой, что нагрёб на прошлой ночёвке, и простирнул белый плат. Сам тоже кой-как ополоснулся, не в бане, конечно, а всё посвежее — негоже домой оборванцем являться, словно сын блудный, прогулявший отцовское
Уходя, Семён оглянулся. Щегол снова сидел на перекладине и, нахохлившись, смотрел вслед путнику.
Деревня вольно раскинулась под широким, не палящим небом. Избы с жёлтыми соломенными и серыми камышовыми крышами разбрелись под пригорком. Кое-где над крышами подымаются дымы — к вечеру народ с поля вернётся, и в семьях, что побогаче, где людей много, будут хлебать горячее. А маломощные — так покусочничают, у них и печей-то порой нет, зимами по-чёрному избы топят, словно баню.
Свой дом Семён увидел сразу, он с пригорка хорошо заметен, хотя брёвна, когда-то новые, потемнели и не так бросались в глаза. Но центовая труба стоит высоко, и дымок над ней вьётся — значит, не порушилась семья, крепко живут.
Семён перекрестился привычным двуперстным знамением и, смиряя колотящееся в самом горле сердце, потихоньку пошёл вниз.
Вблизи дом казался уже не таким знакомым: ворота поставлены новые, другой наличник вырезан над окном, и само окошко не слюдяное, как прежде было, а стеклянное.
Семён постучал согнутым перстом о наличник. За стеклом мелькнула тень, густой бабий голос крикнул:
— Проходи, батюшка, дальше! У нас самих есть нечего.
Семён вгляделся в старушечье лицо и позвал:
— Олёна, это ты, что ль?
Окошко распахнулось, Олёна — Никитина жена, постаревшая и почти неузнаваемая, высунулась на улицу.
— А ты-то, батюшка, кто таков? — спросила она и вдруг ахнула: — Да никак — Сёмка!
— Я, Олёна, — сказал Семён. — Вишь, вот воротился.
В доме не было уже ничего знакомого, только ухваты да ведёрный чугун на шестке остались прежними. Даже полати, на которых стелилось всем семейным, сменились. Из-за занавески в дальнем углу доносился скрип люльки, смолкший, едва Семён вошёл в избу.
Занавеска дрогнула, и в щели показался любопытный глаз, ослепительно синий, словно самый чистый персидский лазурит. У Никиты в мальчишестве такие же глаза были, а это уже, видать, внука. Покуда Семён по свету шлялся, тут новое племя народилось, а о нём, о Семёне, небось и не слыхал никто.
Олёна стояла посреди избы, сложивши руки на животе и открыв рот, словно обеспамятела и не могла войти в чувства. Наконец она выдавила:
— Где
— Погоди, — оборвал Семён, — опосля расскажу. Ты сперва отвечай, как домашние — все здоровы? Олёна всплеснула руками, кулём опустилась на лавку.
— Ой, Сёмушка, беда-то какая! Фроська-то твоя померла… считай через год, как ты пропал. Не добром померла — удавилась в овине. Корова после того спортилась, зарезать пришлось. Поп её, Фроську, и отпевать не стал, похоронили при дороге на межпутье…
Так вот что за крест встретил его при подходе к родному дому, вот чья неприкаянная душа плакала, и пела птицей, и смотрела ему вслед…
— Матушка твоя тоже преставилась, царствие ей небесное. Отмучилась бедняжка. В год Никоновых новин господь великий мор послал в наказание за безбожие. За три перста каждого третьего и прибрал… и Лёшеньку мово тоже — ангельца безгрешного… — Олёна говорила, размазывая кулаком среди морщин привычные слезы. — Ты Лёшеньку и не знаешь, он родился, ты уж ушедши был.
— Отец жив? — спросил Семён.
— Жи-ив! Что с ним сделается, с козлом старым. — Олёна придвинулась и зашептала быстро и зло: — Ведь это он, батька твой, Ефросинью замучил. Как ты пропал, ей и жизни не стало. Уж так он её домогался, а она ни в какую. Нет, говорит, Семён Игнатьич вернётся — спросит. Я ему обещалась честно ждать… — Олёна снова плакала, не замечая слез.
— В поле отец? — спросил Семён.
— Не-е. Дома сидит, паскудник. Расслабило его, третий год не подымается. Хочешь, так погляди.
Олёна прошла через сени в чёрную избу, отворила дверь в кладовушку, где прежде хомута висели да всякий скарб лежал. Семён шагнул следом. В нос ему ударил стервозный запах.
Отец, неузнаваемый, обрюзгший, лежал на топчане, прикрытый серой ветошкой. Когда заскрипела дверь, он завозился, глядя мутными глазами на вошедших.
— Вот, Игнат Савельич, сынок ваш, Семён, с чужих краёв воротились, — нарочито громко произнесла Олёна. — Совсем ополоумел, — добавила она, повернувшись к Семёну, — под себя ходит. Встать не может, а жрёт, как свинья. Дай ему волю, так целое корыто счавкает.
— Здравствуйте, батюшка, — сказал Семён.
— Што?… — прошамкал отец, приподымаясь на гноище. — Не шлышу.
— Сынок это ваш, Семён это! — возгласила Олёна.
— Ах, Шемён!… Давно пора, а то шастает где ни попадя. Никита тоже от рук отбилша — надо его в волошть шводить, жопу-то рожгами отполировать, штоп умел отца покоить.
— Молчал бы, дурень, — проворчала Олёна. — Самому тебе жопу отполировать, чтоб не срал под себя. — Она повернулась к Семёну: — Ну его, чего тут стоять, в вонище. Он уже всё одно ничего не понимает. Скорей бы уж помер.
Семён вышел вслед за Олёной, прикрыл дверь в тёмный чулан. Мог бы — замок на дверь навесил. Муторно было в груди, разом схлынули злость и обида, остались только страх и гадостное чувство, будто сам в той постели извалялся.
— Никита как — здоров? — спросил он Олёну.
— Здоров, — ответила та и снова вскинулась, будто ужаленная: — Господи, Никита ведь ничего ещё не знает! Лушка! — заорала она. — Беги на поле, зови домашних, скажи — дядя Семён вернулся!
Из-под занавески показалась девчушка лет, может быть, четырёх. Это её лазоревый глаз моргал на Семёна, когда он только вошёл в дом. Округлив рот, девчоночка таращилась на схваченную иглем белую куфию Семёна.