Колодезь
Шрифт:
— Куда такую малую посылать? — попенял Семён невестке. — Я сам схожу.
— Ничо, добежит. Свинья её не съест. А коли съест — так и поделом. Девочка попятилась. Видно было, что встреча со свиньёй её не радует.
— Внучка? — спросил Семён. — Какая она внучка… — безнадёжно махнула рукой Олёна. — Только пишется внучкой, а так — выродка, семя блудское, от свинского жития. Это всё Игнатовы замашки; сам всю жизнь проблудил, окаянный, а теперь Никита по его следам ходит. Все вы, Игнатовы, богом прокляты, и я вместе с вами. Один ты, Сема, блаженненысий, как не от мира сего. А теперь, никак,
— Не, так в аравских землях все ходят. У них иначе нельзя — солнце спалит. — Ишь ты — в аравских землях!… — протянула Олёна.
— Так уж пришлось, — сказал Семён. — А ты, Луша, значит, свиньи боишься? Коли так — пошли на поле вместе. Я тебя свинье ни в жисть не уступлю.
Никита, добрая душа, брату обрадовался, хотя большинство домочадцев смотрели на объявившегося родственника с опаской. У Никиты было уже четверо сыновей, хотя старший скорей доводился Семёну не племянником, а сводным братом. Все четверо, включая десятилетнего Ванятку, были уже женаты: Никита, сам пострадавший от свальных нравов, торопился урвать от жизни свой сладкий кусок.
Все эти годы о Семёне говорили в семье как о покойнике, и появление выходца с того света смущало и пугало близких. И ещё загвоздка: пока лето, все на сеновале вповалку спят, а зимой как устраиваться? Дом большой, да и семья не маленькая: и на лавках спят, и под лавкой спят.
Семён поделился с братом деньгами, выдал ему три рубля арабскими дирхемами, и всем остальным по монетке подарил, поскольку других гостинцев не было. На том праздник и кончился; летнее время на отдых не таровато. Через день долговский староста отправил Семёна на поле — жатва годить не станет. Хорошо ещё статью Семён и Никита совпали, а то пришлось бы выходить на барщину в шальварах и верблюжьем бурнусе. А так — надел братовы обноски и пошёл.
И всего-то делов. Как не пребывал в нетях два десятка лет.
Слух, что долговский Семён вернулся из бусурманских краёв, быстро облетел окрестные деревни. Отовсюду начал сбираться народ: поглазеть да послушать. Первыми сбежались те, чьи родные загинули в недоброй памяти соляном походе. А что мог им Семён сказать? Рассказал, что было, — так людям от того не легче: так и не знают — за здравие поминать пропавших или за упокой.
О том, что соляной обоз взяли ногайцы, народу было ведомо — один из полоняников ещё тогда сумел вернуться в родные края. Зинка Павлов — давно уже не Зинка, а Зиновий, жил в родном селе Губареве и с тех пор, как сподобился уйти от татар, дальше волости не езживал. С Зиновьем Семён встретился, но никакого разговору меж ними не вышло. Посидели над полуштофом, повздыхали: «Вот оно как!… — Да, ить, вот оно как!…» — а больше и сказать друг другу нечего.
Прикатил из Дедилина Янко Герасимов — узнать о сыне. Белый, седой как лунь, но такой же непреклонный. И всё-таки сам прикатил, не утерпел ждать, покуда холуи странника пред его очи доставят. С приказчиком Семён говорил в избе с глазу на глаз. Рассказал всё как было, Васькиной вины не умолчал, хотя у самого гулял холодок между лопатками. Осерчает приказчик, так на тебе
Янко Семёновой повестью остался доволен. Главное — сынок, дитя милое, дрочёное, — жив и устроен как надо. А что веру сменил, так господь простит. Для порядка старик покряхтел на сына-отступника, потом не выдержал, вздохнул:
— На внуков бы поглядеть, какие там перенята народились. Вася у меня всегда оболтус был преизрядный, на баб глядел — слюни глотал. А теперь ему воля — ни отца над тобой, ни Христа. Небось как салтан — четыре жёнки завёл и детишек кучу настругать успел, а?
— Не знаю… — притворно вздохнул Семён. — Меня к нему в палаты никто бы и не пустил, А на внуков полюбоваться и впрямь было бы славно.
Верно, Янко учуял что-то в фарисейских словесах, потому что глянул строго и посоветовал:
— Ты, Сёмка, об этом деле лучше помалкивай. Шкура целее будет.
А Семёну-то что? Ему всё едино.
Собирался и просто народ с ближних деревень, разузнать о заморском житье. Люди глазели на чудной аравский наряд, который Семён уже не носил, но и в сундук не прятал, слушали Семёновы сказки, тёрли затылки, ахали в голос, просили сказать что ни есть по-тарабарски. А у Семёна как память отрубило, не произнесть нарочно-то ни словечка. «Салям алейкум!» — скажет Семён всему Востоку ведомое здорованье, а больше не может.
— Шалям-лялям!… — не выдержал как-то сосед — Ерофей Бойцов. — Так-то и я умею. Брешешь ты всё, дядя Сёма, нигде ты не был, в канавине двадцать лет провалялся, а теперь врёшь, что ни попадя.
Тут Семёна прорвало — откуда слова взялись. Обласкал Еропку и по-татарски, и по-кумыцки, и по-персидски, а всего более — по-арабски. Всем ифритам обещал драную Еропкину душу. Поверили сельчане. А пропойца Тошка Крапивно Семя, теребень кабацкая, выгнанный из ябедников за большую приверженность хмельному питию и живущий всякой кляузой, зашлёпал в восторге губами и посоветовал:
— Ты бы, Семён, челобитную государю подал. Тебе за полонское терпение да за выход деньги какие ни есть положены и доброго сукна целое портище. — Кляузник глянул пронзительно и, не видя в Семёне восторга, сбавил тон: — Сукна, может, и не дадут, сукно государевым людям положено, а денег, рубля три, было бы знатно. Давай, Семён, я челобитную напишу и подскажу, кому подать.
— Жалованные деньги тоже государевым людям дают, а таким, как я, только дулю кажут, — отказал Семён, наживая в деревне нового недруга.
Долго ждать ярыга не заставил, в тот же день вместо челобитной настрочил донос и не поленился тихим обычаем отнести в уезд. Ни Семён, ни кто другой о том ничего не знали и мнили себя живущими немятежно. Так и было, покуда начальство не напомнило о себе.
Утром застучали в окно. Олёна высунулась в сенцы и ахнула: у ворот, положа руку на резную верею, стоял Антипа Ловцов — волостной сотский, по бокам от него набычились двое служивых людей чином поменьше, а позади толпились долговские крестьяне, нахватанные, видать, в понятые.