Кологривский волок
Шрифт:
— Мудрец ты, Фомич, — иронически произнес Лопатин.
— Дело проверенное, говорю, значит, знаю.
— Вон Васильевна бежит как настеганная: сейчас хоть уши затыкай.
Васильевна — баба горластая, рыхлолицая, с широким носом и водянистыми глазами: у этой слез не бывает. Ворвалась в правление, замахал руками, как ветряная мельница.
— Чего хошь решай, Степан, моих силов больше нету! Ходила к Нюрке Костериной и к Семенихе, наряжала ехать завтра на льнозавод — обое отказываются.
— Какого черта ты со всяким
— Легко сказать. У Семенихи парень заболел, говорю ей, а она и ухом не ведет, возится на кухне, так бы и переколотила все кринки да горшки! Терпеть не могу тихоню!
— Во-во, все криком пытаешься взять: надо и подход иметь к людям.
— Есть когда рассусоливать…
— Хватит! Это дело завтрашнее, сейчас надо сена хорошего отвезти в Шумилино овцам.
— Во как! — изумилась Васильевна. — У них, видите ли, овцы! А у нас коровы, телятам тоже овсяницу не дашь.
— У нас один колхоз или нет? Повторяю, сено чтобы сегодня было в Шумилине, и нечего тут устраивать митинг. Или мне самому идти запрягать?
— Тьфу! — Васильевна зло плюнула в печное чело, так что пепел взвился белыми охлопками, пнула толстым подшитым валенком дверь.
— Бестолковая баба, нет у нее, в принципе, правильной общественной сознательности.
— Это как рассудить, она тоже за свою бригаду болеет, — заступился Тихон Фомич.
— После обеда, в Шумилине буду, — предупредил Лопатин счетовода, надергивая рыжий полушубок домашнего дубления.
Улица ослепила его снежным сиянием, весенней чистотой неба, несколько успокоила: все-таки кончилось глухозимье, солнышко поднялось в березу, скоро погонит тепло, начнется страда за страдой, и все гнетущее, муторное смоется само собой, освободит сердце.
Надежды Лопатина на то, что падеж ягнят прекратится, не сбывались. По словам Антонины Соборновой, пало одиннадцать ягнят, отмечено актами было только четыре, но всей правды он теперь уже не мог знать, потому что сам развязал людям руки, вняв советам счетовода.
Как-то возвращался Лопатин со станции, был десятый час вечера, когда проезжал через Абросимово, а во всех райкомовских окнах горел свет — работали, потому что сам Коротков еще не вышел из кабинета: так было заведено, и никто не жаловался на усталость, понимали, военная обстановка требует. Лопатину вдруг подумалось, что, если зайти сейчас к Короткову, поговорить начистоту и признаться, то разом спадет пудовая тяжесть сомнений. Должен же он понять? Пусть взыщут строго за то, что смалодушничал, все равно станет легче.
Обычно Лопатин встречался с Коротковым на собраниях актива и совещаниях, в кабинете у него, с глазу на глаз, был только однажды. Поднявшись по высокой лестнице, он заколебался и готов был повернуть обратно, но его увидела девушка-секретарь, сидевшая в конце коридора,
Алексей Кузьмич энергично встал из-за широкого, похожего на бильярд стола, крытого зеленым сукном, загородившись ладошкой от настольной лампы-«молнии», присмотрелся к Лопатину и, сдержанно улыбаясь, подождал, когда он подойдет, крепко тиснул руку.
— Поздний гость! Это какая нужда выгнала в такую пору из дому?
— Со станции еду, брата навещал: с воспалением легких лежит. В депо он работает, все на сквозняках… Увидел вот свет у вас, дай, думаю, зайду на минутку.
— Правильно, не часто ты выбираешься из своего медвежьего угла. Вы, председатели, вообще в райкоме появляетесь только по вызову, а так стороной стараетесь обегать: как бы лишний нагоняй не получить. Не годится, не по-партийному… Сейчас вот жду звонка из области, с нашим братом тоже не очень ласково разговаривают.
Коротков осанисто прошелся вдоль стола, заложив за спину одну руку, новые белые бурки похрустывали, будто капустный лист валялся под ногами. На нем был неизменный темно-синий китель, придававший строгость фигуре. Уже не молод, насекло морщинами шею, болезненно отяжелели нижние веки, но держится браво, чисто побрит.
— Закуривай. — Коротков придвинул большую деревянную коробку с махоркой, она всегда стояла на столе, возможно, это была игра, возможно, действительно привычка. — Сам на станцию ездишь, а лен не везешь, у тебя ведь не все сдано.
— То людей нет, то лошадей: практически пятнадцать человек все время находятся в лесу, самые хорошие лошади — тоже на вывозке.
— Это не разговор. — Коротков строго посмотрел на Лопатина, густые, брови сошлись на переносице.
— Сдадим, пустяки остались. Добрый воз мятого льну будет: развезли снопы по домам, мнут на своих мялках и треплют — все, кто не на фермах и не в лесу, заняты этим.
— Вот, другой коленкор! — пристукнул ребром ладони по газете Коротков. — Смотри, как в «Маяке» дело поставлено, они еще по первому снегу сдают весь лен.
— Им вдвое ближе, чем нам, возить, и потом, на то он и «Маяк», сказать правду, на особице он у вас, а где получше дрожжи, там повыше тесто, — усмехнулся Лопатин.
— Маяки, брат, тоже нужны, чтобы другие верили в свои возможности, подтягивались. Это действует лучше всякой агитации.
Коротков всегда говорил убежденно, резко, кажется, на любой вопрос, в любой ситуации у него готово было решение, и он не сомневался в его правильности. Черты лица тоже были резкими: глубокие борозды складок на щеках, угловатые скулы, брови остро нависли, губы жесткие, сухие. Лопатин слушал его и никак не мог перейти к главному, все ждал удобного момента, инстинктивно чувствуя опасность такого намерения.