Кологривский волок
Шрифт:
— Вот все и уладили, — сказала учительница, и добрые морщинки сбежались к ее глазам. — Читай больше — книга многому научит.
— Спасибо, Елена Павловна.
Припадая на больную ногу, словно оступаясь на каждом шагу, она направилась в верхний конец села.
Всю дорогу Серега думал об учительнице. Впервые он взглянул на нее глазами взрослого, а не школьника и многое понял, стыдно стало, что когда-то они передразнивали ее прихрамывающую походку и прозвище дали — Утка. Из-за какого-то негодяя пострадала она на всю жизнь. Работала секретарем в сельсовете, иной раз и ночевала на
А ведь она была тогда совсем молодой, ждала свое счастье. Конечно, ждала. Но обошло оно ее стороной, а тут война, и вовсе не на что надеяться. И много лет одиноко светится по ночам окно в школьной комнатушке, храня за белой занавеской молчаливую боль.
Небо заволокло. Ветер подхлестывал сзади, тянул по гладкому санному следу, будто по желобам, поземку. Мутно сделалось в поле. Сереге представилось, как Елена Павловна ходит по деревням проводить собрания: ни разу не приезжала на лошади, все пешком. И впервые он отметил про себя несовместимость этой убогой походки с ясностью ее благородного лица…
Вернувшись домой, он сразу же примостился читать возле маленькой печки, потому что огня еще не зажгли, сумерничали. Это был рассказ о девятнадцатилетнем парне-продотряднике, сопровождавшем хлебный обоз. На передней подводе мигал цигаркой его товарищ, пожилой дядька, а сам он шагал за последней телегой, сжимая рукой винтовочный ремень. Мечтал о скором возвращении в город, для которого он добывал хлеб. Бесшумно продвигался по степи обоз, не скрипели густо смазанные тележные оси, только лошади иногда всхрапывали. Ночь была на исходе, уже заря занималась, но не пришлось дойти парню до рассвета: остановил вспыхнувший пламенем обрез. Полумертвого пинали и топтали в холодной грязи…
Глаза напекло. Красный свет печного чела плясал на страницах книги, и Сереге виделась тревожная предрассветная степь, захлебнувшийся кровью, изуродованный продотрядник. Может быть, в эту же ночь металась в горящем Ильинском сельсовете девушка-секретарь, его ровесница.
Щумилинские, кто постарше, знали Лену Косареву юной комсомолкой, когда она приходила с раскладной азбукой и тетрадками обучать их грамоте, а для Сереги память о том суровом и боевом времени сохранила книга. Он разровнял поленом жаркие угли и, подкинув дров, подождал, чтобы они разгорелись. Ветер подвывал, зверем бросался на избу, в худом рукаве печки с гудением мелькали искры. Прошлое пододвигалось вплотную к Сереге, казалось, не печка, а багряный отсвет тех дней озарял его лицо.
Лопатин бодро взошел на скрипучее крыльцо правления, на ходу пристукнул валенок о валенок — мороз так и прохватывал сотнями иголок — белый пар плеснулся впереди него через порог, покатился волной до самых столов.
Один стол был его, председательский, за другим, как прилежный ученик, с утра до вечера торчал счетовод Пичугин, хитромудрый мужичонка с выпуклой лысиной, обрамленной белым пушком, считавший про себя, что не председатели (со многими пришлось поработать), а он — главная фигура в колхозе, потому что со дня основания «Красного восхода» ведет учет в полном ладу с цифровой грамотой. Не зря
Лопатин порастер между ладонями холод, встряхнул маленькую ручку счетовода.
— Как дела, Тихон Фомич?
— Дела идут, контора пишет, — улыбнулся, взглянув поверх очков, Пичугин. — Вот составил сводку по молоку за январь, — подал аккуратно разлинованный листок со столбцами цифр.
Вошла Антонина Соборнова, смахнула с русых бровей наледь, посмотрела на обоих с какой-то растерянной затравленностью. Лопатин заметил беспокойство в ее глубоких, как январская просинь, глазах, подал табуретку:
— Садись, Антонина. Что у тебя?
Закусила губу, ресницы часто-часто запорхали, сама рукавицы крутит, будто воду из них выжимает.
— Хорошо вам тут смеяться, а меня скоро под суд отдадут! — сквозь слезы вырвалось у нее.
— Да в чем дело?
— Ягнята опять пали! У обеих овец, которые позавчера объягнились тройнями, по одному сдохло: пришла утром оделять сеном, они как деревянные валяются.
— День ото дня не легче. — Лицо Лопатина вдруг сделалось пасмурным, он взъерошил искрящиеся на свету волосы. — Отчего все же они дохнут?
— Которые поносят шибко, другие — от сквозняков: рига она и есть рига, сколько ее ни утепляй, все нет тепла, — безнадежно махнула рукавицами Антонина.
Нет в колхозе настоящей овчарни, ригу приспособили еще перед войной, думали, временно, но где же теперь затевать стройку? Некому. В пору не о новом думать, а разные дыры да прорехи латать, колхоз нынче как обносившийся тулуп: только бы дотянуть до победного дпя.
— Сено гуменное у нас кончается, надо бы взять из других бригад, — продолжала Антонина. — Вчера привезли с реки воз, не годится оно для овец — одни овершья, сам знаешь, овце да ягненку надо помягче травку.
— Тебя, говоришь, под суд отдадут, а меня что, по головке погладят? — Лопатин расстроенно бросил карандаш на тетрадку, сказал он это не в укор Антонине, но у той глаза потемнели от обиды. — Ладно, после обеда приеду в Шумилино, на месте решим, что делать.
Морозно скрипнула за Антониной дверь. Тихон Фомич как ни в чем не бывало пощелкивал костяшками счетов, нашептывая цифры; Лопатин просмотрел сводку и, подписав ее, встал к окну: эти ягнята решительно сдвинули все в голове.
— Один хомут снимаем, другой надеваем, — произнес он вслух.
— Да ты, Никанорович, не беспокойся, обойдется. — Морщинки поползли по желтому лбу Тихона Фомича; протирая очки, он поглядывал на председателя. — Некоторых и актом оформим, или принесла, дескать, мертвого. Не надо торопиться с регистрацией окотов. Сам посуди, вот мы запишем: овца принесла тройню, а через день третьего-то нет, считай, его и не было в таком разе. Зачем же вносить его в учет? Тебе же лишние хлопоты: в район потянут, за болыной-то падеж и судом тряхнут. Прямо только птица летает.