Колокола
Шрифт:
— А в Царь-колокол звонил?
Скуфейник закачал головой на Николкин спрос:
— Безгласен он, безъязычен.
— То-то безгласен, — сказал Николка, — за то ты больно гласен: с языком.
Подсек Николка рассказ и аппетит скуфейнику. Встал гость из-за стола, поблагодарил за хлеб з'a соль и выспросил дорогу в женский монастырь, что на Княжьем месте. Дорогу ему сказал Николка, а Чумелому, спуская ногу на бурав, шепнул гость отгостивший вмале:
— Строгонек твой большак-то: не позвонишь у него.
— Не позвонишь! — с удовольствием усмехнулся Степка.
Николка во весь день слова не сказал Чумелому, но, отзвонив к вечерне, молвил:
— Сюда никого
И тут усмехнулся Чумелый: Николку он почитал и Николкой гордился.
Со смертью Ивана Филимоныча тосковал Николка. Он изредка спускался с колокольни и хаживал на могилу к Ивану Филимонычу, и упрямым мукосеевским лбом подпирал еще рыхлый и свежий холмик. Он ходил туда перед утренним звоном, еще з'aтемно.
Однажды, не в постное время, подошел к протопопу Гелию и долго молчал пред аналоем; и, когда уже протопоп ждать перестал и хотел накрыть его черную кудлатую голову розовою епитрахилью, сказал на все горькое его молчанье: «Бог простит. Аз, недостойный iерей, властию, мне данною…», — произнес Николка кратко:
— Томлюсь.
— Чем? — спросил протопоп.
— Пустотой.
— Какая пустота? — недоумевал ученый протопоп.
— Будто всё вп'yсте: обманом все держится.
— Что «всё»-то, глупый?
— Всё: и деревья, и небо, и дома, и люди. А непрочно: подножку дать — и упадет.
— Небу-то подножку? — отстранился протопоп. — Дурак! Ступай. Другому бы я сказал: ум за разум зашел, а у тебя ни того, ни другого нет: так и уходить нечему и не на что. Наложу епитимью. Мясного не вкушай.
Николка усмехнулся.
— О том и прошу: епитимью. Да это легкое: чт'o мясное!
— Трудного захотел? Ну, и рыбы не вкушай.
— А поверх рыбы?
— А «поверх рыбы» я тратить слов с тобой больше не намерен. Ступай. Звони себе.
Николка поцеловал руку и пошел.
Рыбы он не ел, но тоска его не покидала. Он часами просиживал у перил пролетов и, поверх ближних садов, озирал далекий вместительный окоем. Небо опускалось на него матовой голубой чашей, и края необъемлемой чаши скрывалось за окоёмом. Этих голубых краев Николка искал постоянно — и не находил: взор упирался в скупую чернеть полей, в мутную празелень лесов, в яркую ярь лугов, в серебряную бечеву извилистого Темьяна: все это было перед глазами и казалось Николке скудным и непрочным, а прочное, богатое, голубое — края неисчерпаемой чаши исчезали неуловимо. Пока не вызнать этих краев, нельзя опереться ни на что: все непрочно, подо всем — пустота. Когда Николка прислушивался к первому удару в колокол или к целому плавкому звону, он думал: «Куда уходит этот звук? — В небо. Ведь кр'aя нет: в пустоту. И звон весь — в пустоту. И огонь, и дым, и ветер — в пустоту. Все в пустоту. И человек, стало быть, туда же. Что ж остается? и где может остаться, если все — в пустоте?
Николка упирался, тоскуя, в высокий беспрорывный свод голубой необъемлемой чаши, таившей пустоту.
Однажды в жаркий гнётливый полдень он не выдержал этого упора неисчерпаемой голуботы и, усталый и томимый, перевел взор с высокой чаши на то, что было ближе: на сады вокруг собора.
Все заворожено в гнетливой истоме полудня: был час, когда бес полуденный зн'oит желтым зноем бедное тело земли. Люди неотделимы от земли: зноил и их. Зелено и пусто было в садах — во всех: и о просвещенного Алопегова, и у темного Дудилова, и у заседателя Живителева, и у лекаря Вейзенштурма, и у Амосова, Николая Прохоровича, и у бывшего медняка Мукосеева. Все спали в этот час, кто на перине, кто на сеновале. У бывшего медника Мукосеева некому было спать — зато там, крепче других
Колокола в этот час были до раск'aла нагреты солнцем. У Николки болели глаза от голубизны и зноя. Он рад был задержать их на спокойной, густой матовой зелени близких садов. Зелень покоила взор после непереносимой огненной голубизны, душу заносившей, как песками, тоской.
В амосовском саду было пусто и зелено, как во всех других. Чуть желтели дорожки между старыми липами и березами. Вьющаяся сеть дикого винограда оплетала пустую террасу.
С тоскою смотрел Николка на покрасневшую кое-где зелень винограда, на придвинутую к лесенке остывшую жаровню, на которой недавно еще варили варенье.
От беса полуденного томит сердце человеческое. Этому учил еще покойник Иван Филимонович. «Нет бесов». — бурчал тогда Холстомерову Николка. Но строго отверг это покойник: «Бес — пустот'eл. Тело у него невесомо. Вп'yсте он телом — от того он всюду пронырщик».
Пустота и в зное. Томит, томит. Глазам больно. И зелень не покоит, и зелень в зное.
И вдруг Николка увидал полуденного красненького бесенка: маленьким золотым язычком выскочил он из-под нижней ступеньки террасы, около которой торчали тонкие ножки жаровни; пробежал; его нагнал другой — поярче, поторопливей; за ним выскочил третий, и еще, и еще. Бесенята-язычки пустились плясать на ступеньке — и вся она засверкала в живых, золотых и алых иззубринах пляски. Николка смотрел как зачарованный. Бесенятам-язычкам стало тесно на нижней ступеньке; они перепрыгнули на следующую, повыше; двое, самые высокие и золотые, облапили столбик перилец, полезли по столбику; к ним скакнули еще бесенята-язычки — и вдруг все переменилось: бесенята кувыркались через головы, становились друг другу на плечи, перепрыгивали друг через дружку, и все, в общей золотой и красной пляске, скакали все выше по ступенькам, по столбикам, по перилам, прыгали и кружились, подскакивая вверх все вихристей, золотей и безумней.
— Пожар! — прервал себя Николка. — От жаровни уголек выпал в труху под террасой.
Вот тут-то «Пустот'eл» приблизился к Николке и наложил ему на сердце свою лапу. Николке надо бы бежать к Плакуну бить в набат, а он лениво и вяло побрел в каморку и лег на постель. Там Пустот'eл отпустил ему сердце и пересел на ноги: сердце забилось, а ноги стали тяжелы и неподвижны, как упавший колокол. Николка уткнулся головой в подушку, и не Пустот'eл, а огромный и тяжкий бес полуденный жал ему сердце полыхающим зноем и душил ему горло тонкой веревкой, сплетенной не слабей тех веревок, коими гуртовщик Амосов перевязывал быков в гуртах. Веревку бес свил не из пеньки, а из бесплодно осыпашегося белого цвету Николкина сада, из тонких, хлестких прутиков амосовских лип, и вплел в веревку какие-то алые, алые нити вперемежку с черными. Эти нити в бесовой веревке жестче всего душили Николку и не пускали его встать с постели. А Пустот'eл давил на ноги, и они были пустыми и неподвижными.
Вдруг Николка рванулся с болью, до крови закусив себе губу, сбросил сразу с себя и легкого липкого Пустот'eла, и тяжкого бечевника и бросился к Плакуну. Зажмурив глаза, он долбанул языком о край колокола, и Плакун закричал от боли резким набатным воем. Николка, не открывая глаз, бил колокол горячим от зноя и ударов языком, задыхался, хватал воздух открытым ртом, рвал себе сердце ударами, но бил, бил, бил. Перестал он бить только тогда, когда чужой мужик без шапки дернул его за плечо:
— Будет. Потушили. Не дали дому заняться. Т'o-то ты, чай, замаялся, звонивши.