Колокола
Шрифт:
Николка. Оторвался от колокола. Он вскрикнул в последний раз, устав от обиды и боли.
Мужика послали с площади: пожалели Николку за его ревностный набат. Амосов, Николай Прохорович, присылал молодца из лавки — вручить звонарям целковый, что хорошо били в набат. Не приняли звонари целковый.
Но с той поры Николка., словно пожарный, дневалил на колокольне, зорко высматривая, не затаились ли где, в укромном деревянном темьянском углу, золотые и алые бесенята? Не принялись ли за свою огненную чехарду? Уставал и сам от дневных и ночных дозоров Николка,
— К чему нам пожарная каланча? Николка на колокольне лучше, чем хожалый на каланче, дозирает над городом. Пожарному деньги плати, да он, соня, три пожара подряд проспит, а Николка за ломаный грош звонит, а дозирает на тысячи.
Однако Николка сам доказал, что рано еще было каланчу ломать и полагаться на Николкин дозорный оберег.
Доказал это Николка тем, что всех оберегал от пожара, а своего домика не мог оберечь.
Домик Мукосеева, забитый ставнями, давным-давно стоял пустым-пуст, и никто в нем не жил, то есть никто Николке за жилье денег не платил. А жили-то в нем многие: все, кому негде было ночевать. До Николки не раз доводили, что в пустом доме, случается, горит огонек то час, то два, а то и больше. Погорит так неделю, другую — погаснет. Стоит недели две-три мукосеевский дом темен, а потом опять, сперва робко, потом посмелее, вспыхнет огонек.
Однажды, в сентябрьский вечер, и не очень поздно: так, часов в семь, вспыхнул этот огонек слишком ярко, так ярко, что через несколько минут занялся весь мукосеевский дом, и вспылал, как костер. Ни одного удара в набат не раздалось с колокольни, пока весь домишка не полыхал купиной непогасимой: все прозевал Николка — и огонек, и огоньки, и огонь, и огнище. Ударили, правда, с колокольни в набат, но тогда уж, когда одни головешки догорали от мукосеевского дома, да и ударил-то Чумелый, прибежавший на пожар с реки, а Николка лежал себе в каморке и ничего не слышал.
Несколько человек не поленилось, влезли на колокольню. Стыдили Николку:
— Набатчик! Собственный домок не устерег!
Николка покорно соглашался:
— Проспал.
Сам Чумелый, готовый каждому горло перегрызть за Николку, молчал и не без укоризны посматривал на своего старш'oго.
С тех пор прекратились вредные умствования о ненужности каланчи. Кто пытался, было, скуки ради, поднять их, тому легко затыкали рот:
— Что вы! Какой Николка сторож? Собственного дома устеречь не мог.
Вольнодумцы смолкали, назначение каланчи и сонного пожарного на ней утвердилось неколебимо, хоть старинщик Хлебопеков и утверждал упрямо, что один только раз Николка «набат проспал, а один раз невзачёт».
8.
На Светлой неделе положен целодневный звон. В писанный устав никто из темьянцев, кроме духовенства, не заглядывал, но уставный увет исполнялся в Темьяне прилежно. Весенним дождем сквозь солнце лился над Темьяном
Николка не звонил. Нестройно, гульливо и весело звонили доброхоты. Николка сидел в каморке. В оконный проруб в кирпичной толще колокольни было видно, как, источая розовое золото, приникало к окоему апрельское солнце. Николка прислушивался к звону. Звон на Святой молодел и кропил своей молодостью и сады, и дома, и людей. Вдруг в веселый его гул что-то врезалось чужое, з'oвкое, тревожное. Похоже, будто в веселом пламени красного звона зачадила черная горькая головешка синим печальным огнем. Николка подумал про головешку, а его окрикнул с порога Ванька, дьячков сын:
— Что тебе?
— Не вели, дяденька: он весь звон портит. Равно, на похороны ударяет.
Николка пошел к колоколам.
Мальчишки, как воробьи, гомошились и шумели под колоколами, и из их шума и гомона рождалась нестройная гульба пасхального звона. В городе давно уже принялись за работу, уныло тянулся послепраздничный сонный труд и праздник усох, как полая вода на лугах. Подростки и дети одни выполняли веселый увет целодневного звона. В неумчивую эту гульбу врывались теперь чужие звуки тревоги и тоски.
Николка сразу понял, откуда они: в стороне от пестрой припечалившейся детворы стоял парень в суровой рубахе и тихо и упорно ударял в Плакуна. Он, должно быть, и сам не слышал, каким тревожным и нестройным звуком отвечал ему старый Плакун. Звук был слаб и немощен, но до того несозвучен с весенним молодым звоном, будто нарочно перечил ему осенним унылым перекором.
Николка крикнул парню:
— Перестань.
Парень обернулся и выпустил веревку. Перекор прекратился. Весенний ливень зашумел веселей и неудержимей. Парень усмехнулся жалко и растерянно. Лицо у него было худое, с серовато-синим пеплом, подсыпанным в глубокие впадины глаз. Голубые большие глаза в красных ободках от бессонницы смотрели с установившейся, неотходной тоской .
— А разве нельзя? — спросил он вяло.
— Нельзя. Пасха теперь, а ты словно к выносу перезваниваешь.
Парень еще ушибленнее улыбнулся. Николка позвал его:
— Пойдем ко мне.
Парень побрел за ним в каморку. Он сел на табуретку, потрогал красное, наполовину обколупленное яйцо на столе, откатил его к сторонке, потом опять подкатил поближе к себе и сколупнул ногтем крошечный краешек скорлупки.
— Чудной ты, — сказал Николка, наблюдая его. — Есть, что ли, хочешь?
— Дай, — просто ответил парень.
— Ну, ешь яйцо. Вот тебе хлеб. Соль там вон, в солонице.
Парень ел по-чудному: откусит яйца, до скорлупы; потом сколупнет немного скорлупы, опять откусит. Посолить забыл, а когда съел яйцо, суетливо стал тыкать куском хлеба в солоницу.
Николка его остановил:
— По-Iудиному, в солоницу макаешь. Не след.
Парень улыбнулся растерянно.
Николка спросил:
— Да ты чей?
Словно обрадовавшись, парень заговорил:
— С Обруба. Сапожник я. Василий Дементьев, может быть, слышал? С Обруба, возле колодца. Дикий дом направо.