Колокола
Шрифт:
— Здан! Здан! зданн! зданн! — отозвался колокол.
— Не думал, — ответил Василий. — Дай позвоню.
— Звони. А я думал. Озираю, с колокольни, как люди живут, и вижу: ночью спят, днем спят, едят, в нужник идут, пьяны под забором лежат. Болеют. Ну, и разное, женское, делают. Думаю: когда же живут? Вполжизни люди живут! Взяло меня зло на себя: как другие, так и я? Накось, не буду! Жизни сам себя прибавлю. Женское-то дело, сам знаешь, у меня не вышло: я себе, через это одно, годков пять жизни прибавил. Ем на ходу. Болею мало. От всего этого — жизни прибыль. Но главная
— О чем же на холоду думать? — зябко спросил Василий, вызванивая.
— Чудак ты, — усмехнулся Николка. — Видал ты, как лошадь жвачку жует? Сколько сена ни возьмет, ей все ослюнявить нужно, все, до травинки: пока не ослюнявит, не съест. Так и человек. Дума — как слюна: ему всякий клок, что жизнь дает, ослюнявить, одумать нужно; как ослюнявит, так и проглотит, а не то жизнь поперек горла встанет: задохнешься. Т'a только разница, что человеку не клок сена, а всю жизнь ослюнявить нужно, чтоб проглотить, а она — вон, каково мала.
Николка описал рукою круг в воздухе: всю вьюгу и ночь включил он в него.
— Что ж ты? Проглотил? — спросил с горечью Василий, и крепко ударил в колокол раз, еще и еще раз. Третий удар раздразнил вьюгу: она шибанула в пролет колокольни вяжущим холодом, взвихрив целый ворох снега.
— Проглотил, — спокойно ответил Николка.
Василий пождал, но Николка молчал.
— А зачем тебе жизни прибавлять понадобилось? Ну что ж, что спим полжизни: хватит и того, что остается. Куда девать? Загружен жизнью человек. Сп'yтан. Все б проспать — лучше бы.
— Это ты оттого так говоришь: не ослюнявил еще ты своего клока. Что ж! Ничего. Жуй, слюнявь еще! Когда ослюнявишь — проглотишь, а проглотишь — увидишь: жизнь мала.
— А понадобилось тебе время, чт'o ты от клея-то отрезал?
— А как же? Понадобилось. Говорят тебе: человек временем обижен: земли ему дано много, а времени мало, да еще сам у себя вор: время ворует. Конечно, понадобилось.
Николка глянул в темноту.
— Стихает вьюга. Реже можно звонить.
Он сел на скамейку, движением плеч и груди разгоняя кровь в теле.
— Вот так же в метелицу звонил я. В'oйко очень было: забрало, должно быть, в поле вот как: н'aотмашь била вьюга. Тоска у меня была. Я звонил, и клею не было. Уставать стал. Под утро было, а темь, бель, вой. Вот звоню и слышу — будто за тридевять земель стук: в дверь бьют. Или это вьюга прикидывается: выла-выла, как баба, а теперь выстукивает. Не разберу. Звоню. Нет, стучит. Я дернул за язык пошибче, а сам побежал
— Что ты? — кричу.
Он не слышит, не видит, бьет. Я схватил его за руку, кричу:
— Чего тебе?
Оглянулся — сани; на санях будто сугроб. Тут он мне:
— Помираем, — говорит.
— Стучишь — значит жив, — отвечаю. — Много ль вас-то: тебя вижу, коня вижу, а еще кто?
— Баба, — отвечает и рукой тычет на сани: — Из-за нее.
— Что с ней?
— Распростаться не может. Я повез ее в город. Выехали — порошило. Потом пурга поднялась. Замело. На колокол ехали. Н'eвидь. Обмерзли. В дом к тебе ткнулись.
— Да это не дом, говорю, это колокольня.
— Ну, вот, слава Богу, доехали. Бабу пособи вынуть. Замело ее.
— Куда ж мы вынем? Не на колокольню ж?
Ничего он не понимает.
— Вынимай, — говорит, — выноси.
И к сугробу идет, что на санях.
— Да, чудак, — говорю, — как же бабу на колокольню?
Он свое:
— Вынимай!
Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, а она страшная: морда седая, уши белые, — сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.
Я туда: стучал-стучал — открыли.
— Примите, — говорю, — женщину: разродиться ей надо.
Дьякон на меня шугнул:
— Разродись сам от пьянства и извергни празднословие.
И дверь замкнул, и даже огонь погасил.
Я к протопопу. Там и не достучался даже: ставни и снаружи, и изнутри заперты, и к крыльцу на ночь придвинута собачья конура: ходу нет иначе, как через конуру, а в конуре на длинной цепи волкодав.
Я от поповки гоню лошадь к сторожеву домк'y. Слепну на метели. А обернусь: сугроб бабий недвижим. Страшно мне. И мужик к сугробу привалился.
Я выскочил из саней, барабаню к сторожу. А сам думаю: «Ужели и впрямь, бабу, как колокол, поднимать на колокольню?» Сторож открыл, Федор, босой, зевает, вихрастый.
Зло меня взяло.
— От бабы? — спрашиваю его со зла.
— От бабы, — дурак отвечает.
— Ну, одной тебе мало, — говорю. — Другую получай!
Он рот разиня стоит. Мы с мужиком сгребли сугроб и в горницу внесли. И как он кричал, как ругался — я не слыхал. Разгребаю сугроб — у мужика руки одеревенели на тепле, — и вижу: жива. Стонет. На пол ее положили. Федорова баба пособила. Сначала и она, чище мужика, гнать принялась. Я на нее прикрикнул:
— Не уйду, мол, пока не разродится.
А она, глуп'yха:
— С твоей стороны, что ль, ей в пузо надуло?
— С моей, — говорю. — Лучше пособляй. Спорей дело будет. Баба-то еле жива.
К утру опросталась мертвеньким. Я его на руках подержал: холоденек.
— Эх, ты, студеныш, — думаю, — выбрал ты время рожаться!
Баба жива осталась, а мужик два пальца на левой руке отморозил, отнять пришлось. После он сторожу муки привозил.
— А тебе?
Николка усмехнулся: