Колокола
Шрифт:
Пажитневу было неприятно смотреть, как Недумов, уходя от него, снял с себя бежевое, с бархатным воротником, пальто, как Василий принял пальто на руки, как Недумов поправил лиловый галстук, отошел от колокола и неторопливо похристосовался с купцом Пенкиным, стоявшим поодаль, — еще неприятнее было, что лицо «маленького Ходунова» было то же, что в конторе: спокойное, вежливое и недостоверное своей открытостью и чересчур внимательными глазами с ненужным, посеревшим сиреневым цветом. «Глаза, как у барышни, — подумал Пажитнев, смотря на Недумова вкось, — а сам волчонок: хитрый — изо рта зубы вынет — не заметишь!..
Недумов зазвонил вместе с Пенкиным и несколькими мальчишками. Василий сидел на ящике и вспоминал Николку. «Христос Воскресе!» — произнес он про себя — и ему казалось, что звон вынес это приветствие куда-то на воздух, и помчал далеко-далеко, где был Николка. «А где он теперь?» — подумалось Василью под звон. — Ответа он не нашел; показалось, что знает, где: там же, где этот звон, — легкий, мягкий, сияющий…
Это был тот же — и не тот звон, который только что рождался из-под рук Василия и Пажитнева. Василий прислушался внимательно, — глянул на Пажитнева и заметил, что и тот прислушивается. Раза два Пажитнев оборачивался с площади на колокола — и снова смотрел на площадь. Так и остался, обернувшись на колокола.
— «Ныне вся исполнишася света, небо же и земля и преисподняя»… — вспомнилось, почти пропелось Василию из пасхального канона.
— Вот! — обрадовался он. — Вот: «исполнишася света». Звон светит — не водой разливается полой, а светит: оттого легкий такой, и вольный… И теплый, — добавил он себе в поясненье. — И отдался весь теплоте и свету. Они его укачали. Он задремал.
— Старею я! — подумал он, очнувшись от дремоты. — К Николе пора. Задержался здесь.
Встал с ящика и поплелся в каморку.
Мальчишки вместе с Хлебопековым прилаживались звонить.
Пажитнев стоял около «маленького Ходунова» и говорил ему тихо и через силу:
— Душу, как маслом, смазывает такой звон. Не знаю, — по правде скажу, — не знаю: хорошо это или плохо для жизненности, для праздничности, — но никто так звонить не умеет. Хрен в спину, — распрекрасно!
— Спасибо! — Недоумов пожал ему руку. — Вам особенное, Гаврила Тимофеич. — Вы понимаете дело.
— Что я понимаю! — осердился рабочий. — наше дело мотки мотать, — и хмуро проворчал, будто на себя: — Раз в год это позволительно!..
— Ну, с этим и я согласен! — рассыпался Недоумов. — Чаще звонить не следует нашему брату: а то музыкантом, пожалуй, сделаешься. — И, попрощавшись, пошел спускаться по лестнице.
Пажитнев смотрел на спину в бежевом новом пальто, исчезавшую в бураве, и проворчал Василью:
— Хитер: изо рта зубы вынет все до одного — не заметишь
— «Простим вся воскресением», — ответил Василий.
— Есть, брат, и нет прощеное, — заметил Пажитнев, — не просто прощать, — проще, пожалуй, совсем со счетов скинуть. Прощай до будущего года: живы будем, приду опять позвоню, побалуюсь.
Пажитнев, кряхтя, пошел к бураву.
В этот день — он показался Василию долгим-долгим, — народ приходил и уходил с колокольни; звонили целый день, как всегда, как при Николке, в давние годы, но Василий заметил что-то новое в приходивших.
Один рабочий из такой группы подошел к Василью и сказал:
— Коняев тебе кланяться велел.
— Где он? — спросил Василий. — Далеко угнали?
— Ранен в пах. Лежит в госпитале в близком тылу. Может, сюда его на поправку пустят. Скажите, пишет Василью, что у поляков колокола не такие, как у нас: язык неподвижен, а колокол о язык стенками бьется, то одной, то другой… Врет, может быть, — ухмыльнулся парень.
— Зачем? Слыхивал я, что так у них, — заметил Василий. — По-басурманскому.
Парень посмотрел на него не без насмешки и сказал:
— Все равно, так ли, этак ли, — одно выходит:
Дилин-дон, дилин-дон, Загорелся Кошкин дом!— Оставь, — остановил Василий.
Парень замолчал.
— Так вот: кланяться велел. Прощай покуда.
Парни ушли.
К Василью заходили в каморку те, кто приходил звонить: степенный Пенкин, Гриша, совсем старый и плешивый, Холстомеров, учитель Ханаанский, — все христосовались, но Василий чувствовал себя одиноким и грустным. Запомнил он слова, которыми перекинулись Ханаанский с Хлебопековым:
— Вот-с, комета-то, — сказал Хлебопеков, похристосовавшись с учителем, — помните, при начале войны? Уповательно, что она — была явление — или знамение?
— Конечно, небесное знамение, — ответил Ханаанский, — но отрицать нельзя же…
— Вот то-то и есть, Евлампий Данилыч, — торжественно и строго сказал Хлебопеков, — отрицать нельзя. Знамение — она, а не явление, — и уж сколько этим знамением ознаменовано — уповательно, и счесть нельзя! Хорошего нет ничего и не будет. Светлый праздник, а говорю это: нет и не будет.
— Спорить нельзя, — согласился Ханаанский.
Василий вспомнил золотой песок, сыпавшийся с горящей спичечной головки в черную сентябрьскую ночь. И тут же почему-то вспомнил укромных парней, деловито разговаривающих под колоколами, и «кошкин дом».
Ханаанский о чем-то шепнул на ухо Хлебопекову.
— Это еще полх'yда! — отозвался тот громко. — Вот, когда худо придет, тогда, уповательно…
Они вышли из каморки.
В этот день вечером Василий ходил на могилку к Николке.