Колокола
Шрифт:
Однажды Коростелев возвращался под утро на фабрику с собрания в городе, у Усиковых, где читали последние заграничные партийные брошюры. Он шел по Пущиной. Солнце всходило за рекой и кропило розовым, жидким золотом крыши домов и купола церквей. Птицы наперебой толковали о том, что солнце встало.
Коростелев шел, напевая что-то; в улице было пусто. Солнце стучалось лучами в запертые ставни, разрисованные пунцовыми розами.
Вдруг Коростелева окрикнули:
— Поди сюда.
Он обернулся. На одной из лавочек около ворот сидел Уткин. Глаза у него были красны; он
— Поди сюда, — повторил он, когда Коростелев подошел к нему. Он взял его за плечи, ткнув платок себе за пазуху, и посадил рядом с собой на лавочку. — Слушай.
Коростелев прислушался: из города несся тонкий, нежный звон.
— Ну, звонят. Ну, что ж?
Уткин покачал головой.
— Я на фабрику спешу. Скоро гудок. Да и тебе надо идти. Чего ты тут?
Уткин придержал его рукой и переспросил:
— Звонят? Только-то?
— Только. Хочешь, еще прибавлю: людям спать не дают.
— «Спи, кто может, я спать не могу!» — выкрикнул Уткин.
— Слушай. Три с четвертью минуты вниманья. По-американски точно: с четвертью! То есть пятнадцать секунд, не более. Ты где был?
— Отсюда не видать, — сказал Коростелев, легонько усмехнувшись.
— А я, где был, отсюда видно, — спокойно промолвил Уткин. — Вон где! — он ткнул пальцем на крайний домик, из тех, где жили девушки. — У Фигушки был.
— Для умножения пролетариата? — с насмешкой спросил Коростелев. — Производство на стороне.
— Жена умножила пролетариат не в соответствии с ростом заработной платы. Двойни родились, младенцы Марфа и Мария. Воспитательный период должен протекать вдвойне. Значит, я к жене — ни! ни! Но одиночества не выношу. Впрочем, без идеологий… Я пришел сегодня к Фигушке, — и это есть факт. Но речь не о нем. Факт неинтересен. А знаешь ты, кто такая девица, зовомая Фигушка?
— Знаю, — сказал Коростелев. — Будет болтать. Пойдем на фабрику.
— Сейчас пойдем. Есть люди, которые чувствуют себя всюду прокурорами; и есть такие, которые почитают себя за свидетелей: они не говорят, а сообщают, не разговаривают, а дают показания. И есть — самомалейшее число! — такие, кои чувствуют себя непременно обвиняемыми.
— Ханжи и святоши! — вставил Коростелев.
— Нет. Это чин особый. И вот была некая девчура, — понимаешь: волосы — вороново крыло, а сама — с ноготок, — и звали ее, должно быть, Аннушка. Это в точности неизвестно. И вдруг спросил ее поп на Законе Божьем: «Скажи, чем питались евреи по пути в землю обетованную?» — Надо бы сказать: манною, а она, перебрав в голове своей все яства земли обетованной: финики, смоквы, фиги, акриды, саранча, — ответила: «фигами!»
— Ну, да как же! фигами! — батюшка рассердился, — сама ты после этого Ф'uгушка, мать моя!
С тех пор и пошла Фигушка вместо Аннушки. И вот, с этой Фигушки началось у ней, — так домышляю я, — это самообвинительное самосознание., — будто обвиняемая она в разных инстанциях, — то у мирового, то в окружном, то в судебной палате, — но постоянно! Отсюда покорность! Я, пакостник, за покорность ее люблю! Знавал я неких, которые, посетив ее, говаривали: «Это даже скучно!
— Чертова пакля тебе в рот нужна! — обозлился Коростелев. — Пойдем. Выпил ты. Доведу до дому.
— Пакля нужна. Не спорю. И получу и, несомненно, получу ее, через недолгое время. Но необычайная наша встреча, при восходе солнца, на необычайные признания и разрешает. И вот — пакли я достоин, несомненно, ибо всю ночь я ее покорность испытывал, и даже до такой подлости дошел, что спросил: «Не мать ли тебя, Фигушка милая, такой покорности научила, не с молоком ли ты матерным ты свою покорность всосала?» Побледнела на скверность мою, но ничего не ответила — и головой покачала. Должен я был принять это за ответ, и значит, и тут покорность! И вот, когда я за ночь отъелся покорностью ее, — и уж окончательно в нее уверовал, и обнаглел, — и вдруг она мне говорит этак, отстраняясь, строго и твердо:
— Ну, теперь, ступайте-с!
— Куда ступайте?
— Домой-с. Я больше с вами не буду.
— А, бунт, что ли, подняла?
— Нет, — отвечает, — не бунт, а слушайте…
Замолчал я — и тут только заметил: звонят. К утрене в соборе звонят.
— А я, — говорю, — за дальнейшее буду платить, как за сверхурочное…
— Нет, — говорит, — ступайте. Звонят.
— Ну, и пусть звонят. — Это уж я нарочно говорю: все понял, а испытую. — Я тоже позвоню, — и портмоне достал.
— Ступайте, — говорит, — и так твердо, и так непокорно сказала, что оделся я и ушел, и вот здесь сижу — и звон слушаю. Слушай!
— Нечего слушать. Сл'yшано, — сказал со скукою Коростелев. — Пойдем. А не хочешь — один уйду. Сейчас гудок.
— Нечего? Врешь! Есть ли Бог — я не знаю. Был бы — вероятно, списал бы в убыток Уткина, Сергея Никифорова. Но есть человек — это уже несомненно. И есть дробь человеческая. Процент человека в человеке: ноль целых и три сотых, ноль целых и одна тысячная. В десятичных долях. Остальное — материя, пляска атомов в человеке. И вдруг-с, — удар на колокольне — и ноль целых и три сотых — к черту. — И вместо десятичной дроби — единица: человек полностью, и с властью (ибо без власти человек не может быть человек): «Ступайте-с!» — и Уткин, прогрессивный и сознательный, — ступает. И на крыльце обернулся, и шляпу приподнял — и полным именем-отчеством: «Прощайте, Анна Ивановна!» Но — ни слова: не отвечено! Нет! Заметь: не посмел сказать: «до свиданья!», но «прощайте». — И все-таки не отвечено.
— Пойдем, — решительно встал Коростелев и, ухватив под руку Уткина, потянул его с собою.
— Идем, — согласился Уткин. — Но…Как много дум наводит он! — Он ткнул пальцем в небо, где протекал далеко, далеко, недоступной рекою светлый утренний звон.
Близко, длительно гудок перервал Уткина, и Коростелев потащил его под руку, спеша на фабрику.
В это время одинокая женская фигура стояла на заднем крыльце крайнего на П'yщиной домика — и молча прислушивалась к звону. Когда гудок перервал звон своим назойливым воплем, она вытерла глаза платком и ушла в дом.