Колокола
Шрифт:
Через несколько домов, на таком же крылечке, стоял ветхий старик в рваном ватном халатике и так же слушал звон, и так же плакал. Это был расстрига Геликонский.
7.
Когда Тришачиха в первый раз прочла Авессаломову книгу до конца, она пошла на кладбище — служить панихиду по Авессаломове.
Была весна. Снег еще лежал всюду за городом, но бурел, слабел, падал от слабости глыбами под гору. На кладбище орали грачи — черные на белом, как деловитые мужики в черных поддевках. Недалеко от ворот Тришачиха
— Что ты, Сидорушка? — спросила Тришачиха.
— Плачет, плачет, плачет, — отвечал юродивый, и тер бабе снегом глаза, сделанные из углей.
— Не к добру это! — Плакать нам, бабам, — отметила про себя Тришачиха Сидорушкино дело.
Отслужив панихиду, она пришла домой и задумалась над Авессаломовой книгой: начинать новое чтенье или подождать?
— «Быти вскоре», — решила она, — и положила ждать того, что должно быть.
Летом вокруг Темьяна горели леса. Над городом висело серо-пепельное покрывало, сквозь которое просвечивал зловеще алый испод. Пожары скручивали Темьян хлесткой петлей, пытаясь задушить его, — и подступали так близко к городу, что раза два Василий на соборной колокольне принимался бить в набат, думая, что горит в слободках. Пожарная команда скакала на край города — и возвращалась оттуда уныло и медленно. Казалось, колокол предупреждает о готовящейся близкой беде, но беды еще не было и тем было пугливее и томнее. Соборный протоиерей Промптов призывал к себе Василия и выговаривал ему строго:
— Ты стар становишься, Василий Дементьич. Делаешь панику: бьешь в набат без огня. Потише надо.
Леса кругом горели и горели. Выгорело несколько десятин ржи, взолоченной в изумруды лесов. На реке сгорела баржа с нефтью, — и, разлившись, нефть пылала пятнами по реке, — и огненные островки, дразня языками туман и липучую серую гарь, носившуюся над рекой, — плыли по воде.
Это уже знала, чт'o значит, Тришачиха.
— Пала, пала на реки и воды Полынь звезда горькая, — и зажгла воды многие! Возж'aждем.
А о пожаре, пожравшем несколько десятин ржи, кратко отозвалась:
— Вз'aлчем!
В середине лета разом подохли все коты у Демертши. Подохли они оттого, что Мавруша, Демертшина повариха, которой отказали потому, что пропадали серебряные ложки, исполнила собственное свое пророчество о котах:
— Пропадайте и вы, треклятые! — и отравила их мышьяком.
Но и эту гибель объяснила Тришачиха тем, что пала Полынь звезда на землю, — и горечью губит тварь, словесную и бессловесную, начало же гибели — с бессловесной. Демертша выслушала ее и сказала:
— Никого теперь не буду держать, ни одной твари. Пусть люди грызут самих себя. Нужно бы издать закон, по которому на версту запретить человеку приближаться к животным.
Комната, где жили коты, оставалась пустой и была заперта на замок.
Однажды Демертша, приняв от Коняева вновь переплетенные книги, сказала ему:
— Кроме тех книг, которые печатают, я знаю, существую такие, какие переписывают от руки. Принесите мне таких, если можно.
Коняев улыбнулся и сказал:
— Не интересно вам…
— Принесите! — настойчиво повторила Демертша.
В следующий раз Коняев принес ей три-четыре брошюрки, отпечатанные на гектографе, а через неделю Демертша возвратила их ему и сказала, щуря близорукие глаза:
— Это не то. Это не стоит переписывать…
Коняев ей не возражал. Прощаясь, она сказала ему:
— Конечно, я не права. У всякого свое, что он хочет переписывать, и надо только, чтоб оно у него было.
Пожары еще обвивали Темьян огненным кольцом, как случилось то, к наступлению чего все отнесли Тришачихины вещанья:
— Быти вскоре!
Была объявлена война.
Темьян загудел торжественным звоном, воинскими сигналами, командными криками на соборной площади, учащенными свистками паровозов и пароходов.
У Тришачихи, торжественной и строгой, не переставая, раздавался бабий вой. Утешать — ей не хватало уже слов. Она пекла пресные хлебцы, резала их треугольниками и подавала плачущим женщинам. Положив ломтик на стол под образа, она щепотью солила ломтик из деревянной солоницы с красным крестом и приговаривала: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Как эта соль хлеб белый солонит и крепит, так и тело белое раба Божия — имярек — да осолится от всякой порчи, от пули и штыка, на крепость укрепится, на радость возвратится. Аминь.
Она подавала кусочек осоленного хлеба плачущей с наказом:
— Хлебец высуши, в ладанку зашей, и сама мужу (или сыну) надень.
И эти хлебцы действовали на плачущих, — да на тех, о ком плакали, — сильнее, чем утешительные проповеди красноречивого протоиерея Промптова в соборе.
Почти все девушки из Пущиной слободки перебывали за это время у Тришачихи: они провожали на войну своих постоянных гостей, и навесили им на шею ситцевые ладанки с осоленным хлебом.
Ушли на войну Павлов, Космачев, Васенков с Ходуновской фабрики, ушел переплетчик Коняев.
Провожая Павлова и Коняева, Коростелев шепнул им с доброю усмешкой:
— Вы, ребята, там не очень уж старайтесь-то: «живот класть за отечество», а привозите его обратно: пригодится: пролетарская плоть будет в цене. Да и того… там, у «врага и супостата», там тоже пролетариат ведь действует… Так вы… как бы это сказать? поснисходительнее.
— Ладно, ладно, — отвечал Павлов. — Не агитируй, тевтон германский!
— Заходи к матери, — попросил Коняев. — Черт! Жаль ее: плачет.
— Зайду. А на прощанье по П'yщиной прогуляться не хочешь? — поддразнил его Коростелев.
— Не хочу.
Целуясь на прощанье с Уткиным, Павлов сказал:
— Уж ты, утешь, товарищ, там, коли что… Восполни ряды пролетариата…
Уткин угрюмо отвечал:
— Самому кого-нибудь просить об этом придется.
Он заплакал.
Юродивый Сидорушка, весь в желтоватой седине, провожал эшелоны. Он подавал солдатам гнилые яблоки, которыми его снабжали доброхоты на базаре, — и перестал уж искать Богородицыны слезки. Ходил он постоянно с мокрым лицом; когда лицо просыхало от июльской жгучей жары, он мочил себе лицо водой из луж, возле колодцев, или помоями, чем попало, — и ходил всегда мокролицый… Это не нравилось многим. Купцы в Сундучном ряду советовали ему: