Командарм Лукин
Шрифт:
В один из вечеров в комнату генералов неожиданно явился Дмитрий Маркович Кравченко. Тот самый «упрямый хохол», который предпочел курсам пропагандистов работу на немецкого бауэра.
Кравченко развернул увесистый сверток и выложил на тумбочку хлеб, небольшой кусок окорока, несколько яблок и кулек слив.
— Угощайтесь, товарищи генералы, — довольно улыбаясь, предложил он. — Специально приехал повидать вас.
— Да как же тебе удалось, Дмитрий Маркович? Ты же где-то в Гранзее.
— Так точно, от Вустрау по прямой километров восемьдесят. А по железной дороге через Берлин — сто тридцать.
— Как же тебя отпустили? И без пропуска…
— Э-э, наш хозяин миллионер-цветовод Хандке дюже набожный человек. Иногда по воскресеньям он разрешает украинцам ездить в Берлин, в православную церковь Петра и Павла. В это воскресенье решил и я помолиться боту. А сам
В Берлин я приехал вечером. А до Вустрау надо было пересесть на штеттинский поезд. А у немцев с десяти вечера полицейский час. Я думаю: ночью без специального пропуска патруль схватит — капут. Надо переночевать в Берлине. Я знал, что недалеко от вокзала есть гостиница для бедняков, где за пятьдесят пфеннигов хозяйка — фрау Кунст сдавала одно место на двухъярусной койке. Она не требовала никаких документов, кроме денег. На этот раз фрау Кунст предложила мне «люкс» — комнату на восемь человек, где занята была только одна койка. Фрау потребовала уплатить одну марку наперед. Я уплатил и отправился в «люкс». Комната была пуста, окна раскрыты, но свет зажигать не разрешалось — светомаскировка. Я присел на подоконник и смотрел на затемненный город. Тут в комнату вошел человек в летнем пальто. Сняв шляпу, поздоровался: «Морген». Это сокращенное от «Гутен морген», буквальный перевод: «Доброе утро», — подробно пояснил Кравченко. Генералы улыбались, но терпеливо слушали. — Многие немцы, приветствуя, употребляют слово «морген» не только утром, но днем и вечером. Так что это слово меня не смутило, и я принял пришельца за немца. Мне надо было рано вставать, чтобы успеть к штеттинскому поезду. В комнате было темно. Снимая ботинки, я запутал шнурок и, дернув, порвал. В сердцах я, извините, крепко по-русски выразился. Услышав это, мой «немец» подошел ко мне и с восторгом воскликнул: «О, як приемно почуты ридну мову!» Я ему ответил: «Вид такой ридной мови можуть полопатысь лампочки». Мы разговорились. Он рассказал, что сам родом из села Криницы, недалеко от города Ромны Сумской губернии. Он так и выразился — губернии. За границу бежал в двадцатом году с петлюровцами. За эти годы ни одного письма не получал от родных. Долго жил в Париже, никогда не имел своей квартиры, скитался по ночлежкам. Рассказывая о своих Криницах, он вспомнил отцовскую хату и сливы, что росли перед окном. Я угостил его сливами и спросил: «Таки слывы рослы коло хаты твого батька? Возьми попробуй, може, ци слывы и на смак таки, як в Крыныцях?» Он взял сливы, долго пересыпал их в ладонях, нюхал, что-то тихо бормотал. Я лишь слышал одно: «Слывки… слывки… слывки…» И вдруг расплакался, а рыдал как-то даже не по-человечески, а по-звериному. Мне стало жутко. Как мог, пытался успокоить этого огромного детину. А он ел сливы, смотрел на них и рыдал…
Лукин и Прохоров перестали есть и невольно стали рассматривать сливы.
— И какой же ты вывод сделал, Дмитрий Маркович, из этой истории? — наконец заговорил Лукин.
— Надо ехать на Родину, — проговорил Кравченко. — Пусть пропагандистом. Уйду к партизанам. Поверят не поверят, не в этом суть. Вы были правы, товарищ генерал: пусть смерть, но на родной земле, чем жизнь на чужбине.
— Правильно решил. Но не о смерти надо думать, а о том, как с фашистами бороться. Везде бороться, слышишь? Везде, где б ты ни был! А после курсов, оказавшись на Родине, сможешь больше пользы принести, чем у своего миллионера Хандке.
— Та хай ему бис! — выругался Кравченко. — Записываюсь в курсанты. Постараюсь попасть в группу Олефира.
— Кто это? — спросил Лукин.
— Григорий Иванович Олефир. Он в секции украинцев. Харьковчанин, агроном, член партии. Наш человек. Он раньше от Хандке ушел и меня агитировал.
— Учтите, вам не просто надо связаться с подпольем или уйти к партизанам. Надо сообщить командованию о местах вербовки советских людей, фамилии предателей, которые занимаются гнусным делом не только в Вустрау.
— Об этом и мы говорили с Олефиром. Я знаю, что он уже подобрал группу надежных ребят.
— Постой, Дмитрий Маркович, ты сказал, что Олефир харьковчанин? — переспросил Лукин. — А у меня в Харькове живут родная
Лукин не был уверен, дойдет ли письмо до адресата. Но надо было использовать даже эту зыбкую возможность, чтобы дать весточку о себе родным. Кто знает, что будет с ним завтра… Теплилась слабая надежда, что Александре удастся как-то связаться с женой. Ведь Харьков все равно скоро освободят. Во всяком случае раньше, чем он вырвется из этого ада. Да, Михаил Федорович беспокоился о жене и дочери.
«…Мысль о них причиняет мне боль, — писал он сестре. — Ведь кроме Родины и своего народа это самые близкие и родные мне существа. Дорого бы я заплатил, чтобы знать, что они живы и здоровы.
Немцы написали в газетах, что генерал-лейтенант Лукин взят в плен, но не написали, в каком состоянии. А раз в газетах писали, значит, знают и наши, и это может послужить основанием для репрессий моей семьи. Я ведь чист и честен перед своим народом и перед своей Родиной. Я дрался до последней возможности, и в плен я не сдался, а меня взяли еле живого.
Шурочка, ты знаешь, какой патриоткой оказалась моя родная Надя. Я искренне ею горжусь. Выходя из первого смоленского окружения, 2 августа 1941 года при переправе через Днепр я сломал ногу и семь недель не мог на нее встать. Я мог эвакуироваться в госпиталь, но не сделал этого и написал об этом Наде. И вот ее ответ: „Родной мой, если есть возможность остаться на фронте, как бы мне ни хотелось тебя видеть, оставайся. Я знаю, как нужны такие командиры, как ты. С презрением смотрю на людей, которые из личного благополучия устраиваются в тылу“. Вот какая моя Надежда! А как она была рада, как гордилась мной, когда узнала, что я был награжден орденом!
Сколько я передумал, находясь в плену… Вот только здесь, на чужбине, начинаешь чувствовать по-настоящему, что такое Родина! Какой она кажется милой, родной, что лучше ее нет ни одного уголка на всем земном шаре! А эта Родина и мой народ переживают ужасную трагедию. Как хочется ступить ногой на родную землю, припасть к ней и целовать каждый ее вершок. Как хочется, чтобы мой народ не переживал больше ужасов войны и зажил спокойно. Ни на один момент не поколебалась у меня вера в конечную нашу победу, наш народ; великий народ не может погибнуть. За свою Родину, за свой народ я, калека, готов отдать каплю за каплей свою кровь вновь, а если нужно, то и саму жизнь! Родина и свой народ — это все!
До свидания, моя маленькая Шурочка, крепко тебя целую. Целую мою маленькую племянницу Ларочку. Целую бабушку, пусть не отчаивается, еще увидимся…»
Кравченко надежно спрятал письмо, запомнил на память харьковский адрес сестры Лукина.
В конце ноября 1943 года в Вустрау приехал Малышкин. На нем был новый генеральский костюм Русской освободительной армии.
— Ну, чего ты приехал ко мне? — смерив презрительным взглядом «генерала», спросил Лукин. — Тоже агитировать?
— Задание, конечно, такое имею, — признался Maлышкпн. — Но вижу по вашим глазам — толку не будет.
— Не будет, можешь убираться.
— Не гоните, Михаил Федорович, дайте хоть душу отвести. Я уже забыл, когда с нормальным, честным человеком разговаривал.
— А кто тебя тянул в эту сволочную компанию?
— Еще как тянули…
— Брось, Малышкин. Все от тебя зависело. Ты же знаешь, что и мне предлагали. Власов ко мне приезжал, я не пошел, а зачем ты в эту грязь влез?
— Обида, Михаил Федорович. Вы же знаете, что я сидел.
— Так выпустили же. Многие, кто раньше несправедливо сидел, теперь честно сражаются за Родину, в фашистами. И тебе доверили.
— А генерала не дали. Так и ходил в комбригах до самого плена.
— А немцы генерала дали, значит?
— Немцы дали…
— Ну что ж, носи немецкие погоны, если не брезгуешь, мелкая твоя душонка! Только долго ли ты их проносишь? А ведь я тебя к званию генерала представлял. Может быть, и приказ был подписан, когда ты поганую власовскую форму примерял.
Малышкин оторопел. Он впервые от Лукина услышал об этом.
— Не знал я этого, вот и жгла обида…
— Ты же был начальником штаба армии, мог стать начальником штаба фронта. Советская власть ценит грамотных и преданных людей. А ты продался, шкуру свою решил спасти. Обидели его… Можно обидеться на несправедливость, на отдельную личность, но как можно обидеться на Родину, на свой народ?! Как можно из-за личной обиды поднять руку на родной народ? Хотя бы о семье подумал.