Комбат
Шрифт:
— Говори, милая, говори скорей, все одно ведь уж…
— Нет, не то… не то… Ничего пока страшного нет, и вам плохого не принесла, я с другим пришла.
— Все равно говори, мне не боятся говорить.
— Надо ли обманывать себя и людей, дедушка? — решившись, проговорила она, прямо глядя на него, и он снова обратил внимание, какой у нее высокий лоб и умные глаза. Он молчал, ожидая, чтобы она высказала все. И она поняла, чего он ждет.
— Я ведь тоже говорила людям — не бойтесь, ничего не будет, не может быть, не должно быть. И до войны верила, что нет силы против нашей, и тоже убеждала в этом людей. И вот какая плата за это. Я все думала и поняла, что чем больше мы обманываемся, тем больше приносим себе зла. Надо говорить правду. Только ее, пусть какую угодно. Иногда знать ее трудно, иногда невыносимо,
— Послушай-ка, что я скажу, — понимая ее смятение, заговорил старик, — может, пригодится мое слово. Тебе ведь все в жизни внове, а у меня горем разным да стужей жизненной душа вдоль и поперек перепахана. Может, на этой пашне и путное что выросло. Правды разной я на свете столько и видел, и слышал, что и со счету сбился. Один сундуки набивает, деньги копит — говорит, пригодятся. И ведь правда — пригодятся. Другой последнюю рубаху отдает — говорит, я помогу и мне помогут. Тоже правда. Ведь уж чего верней, что умрем все, а я с этой правды и в боге усумнился. Думаю, раз гости мы на земле, как священник внушал, так зачем нас бог произвел? Я человек, я не бог и знаю, что этого ягненка осенью зарежу, а ведь не мучаю его. Что же человек мучается? Чтобы, не согрешив, на тот свет попасть? Зачем же тогда на этот сначала? Зачем мучить-то людей? Потом в Питере, помню, в семнадцатом году один говорун кричит, только рубаху на себе не рвет: братья, намучились с царем — теперь по-другому станет! Правда ведь — намучились. Другой кричит: свобода, нам надо законы по справедливости! Правда ведь — надо было такие законы. Третий кричит: мужик всему голова! Он настрадался! Земля — главное дело! Надо собрать, забыл уж как оно и собранье-то называлось, — оно все решит. Мужику без земли не жизнь — тоже правда. Из этого леса не вдруг было и дорогу найдешь. Так что, милая ты моя, правды разной много. Все зависит от того, как на что поглядишь. Вот скажи, ты ведь тоже с ребятишками возишься, и, бывает, посадит кто из них синяк или шишку, что тут делать. Поглядишь, подуешь, поговоришь с ним поласковей — он и успокоится. Верно ведь?
— Да.
— Ну вот. А ведь чего сделано-то. Ведь синяк от этого не пройдет. А ребенку легче. Правда ведь?
— Правда, — согласилась она, но слово это прозвучало так, что он почувствовал: то, что он говорит теперь, неинтересно уж ей. Слушает только из уважения.
«Конечно, она человек ученый, все это ей, поди, известно, — решил он, — может, она чего такое нужное скажет. Ученого послушать не грех».
— Правда-то правда, а ты как судишь? — спросил он.
— Не утешительство надо, а трезво смотреть на вещи. Мы не дети, знаем, что синяки от поцелуев не проходят, — снова оценив чуткость старика, ответила она.
— Можно и так, — согласился он, — я ведь к тому и говорю, что по-разному можно. Делают и так: подшлепнут ребенка да прикрикнут — мало, не будешь носиться загня башку. И тоже правда. Никто ему шишек не сажал— сам нашел. И взрослые суетятся в жизни, хлопочут, и, случается, жизнь шишками и их наградит. Кому охота боль терпеть, а выходит, и больно иногда. Но отчего-то все идут к доброму слову, а вот вторую-то правду стороной обходят. Уж как там об этом по-ученому судят— не знаю, не больно грамотен, а я сам всю жизнь доброго слова и доброго дела ждал. А людей обманывать, знамо дело, не годится. Так я и не обманываю. Я всю жизнь тут прожил — обманывал бы, так кто б‘ы меня слушать стал? Подумай-ко, отчего люди в мороз к костерку бегут, а? Немножко погреться охота. Стужа кругом, окоченели все, а тут огонек. Погреются, и легче станет. Ведь разве не правда, что этим огоньком стужи не прогонишь, а зажигают люди огонек? Один кто-то не поленится, соберет, что горит, спичку сунет, от ветра маленький огонечек огородит, и он пойдет гореть шире и шире. Разве это обман — огоньком в стужу обогреть, а? Разве, любя-то, обманешь человека?
— Это я знаю, спасибо тебе за это, — душевно проговорила она. — Но я ведь о другом, я…
— Погоди,
Всякое семя, как не иссохнет, так прорастет. Семя гнева, брошенное в его сердце в тот самый час, как фашисты кинулись на нас, достаточно поливалось и кровью, и страданьями, чтобы вырасти плодом ненависти и ярости. И ярость эта рванулась теперь из него! Учительница не ожидала этой суровости и непримиримого гнева на лице старика и широко открытыми глазами смотрела на него.
— Уж раз на то пошло — двум смертям не бывать, а одной не миновать! А я перед чем хошь стану, а с чем живу, с тем и помру! России никому не взять! — стуча кулаком о стол, кричал он. — Она у меня вот где! — постучал по груди с таким выражением, словно кто-то возражал ему. — Попробуй возьми! Попробуй!
Он дрожал весь, гнев захлебнул его, и, стукнув еще раз кулаком по столу, он замолчал, не в силах справиться с собой. Поуспокоившись, поглядел на учительницу. Она пристально, широко открытыми глазами смотрела на него. И в этом внимательном и удивленном взгляде он увидел то, о чем и не догадывался.
— Погодь-ка, погодь-ка, матушка, — ты за кого же это меня принимаешь? — изумленно и недовольно спросил он. — Я ведь мужик— вот что. А мужик сызмальства к земле, к хлебу приставлен. Сызмальства и знает, что на земле и рожь, и сорная трава растет. Знает и то, чтобы рожь выросла как следует, надо сорную траву с поля вон. Так и в жизни сужу. А ты за кого меня сочла?
— Прости, дедушка… — смутилась и растерялась она.
Трудно сказать, какими нитями связываются человеческие сердца, но старик точно почувствовал, что она не только понимает его, но ей стало легче. И она не смогла бы объяснить не только другим, а и себе: почему этот старик так влиял на нее? Не один он говорил то же самое, а покоя не было, а вот с ним стало легче. А старик уж недоволен был, что нашумел, — что там ни говори, а она тоже баба, с ихней сестрой помягче надо, поласковей.
— Ты уж извини меня, ради бога, — проговорил он, — у меня все вот тут вот, — он поводил кулаком по груди, — переворошилось.
Никому, кроме учительницы, не говорил старик, что сказал теперь, никому не говорила о своей смятенности и она, а теперь, выговорившись, оба чувствовали себя ближе друг к другу, и обоим стало легче. Ей оттого, что воротилось в душу, то, без чего было так трудно, ему — оттого, что выговорил то, что жгло и палило внутри все эти дни. Теперь, когда отошло от него состояние одной только тревоги и боли, старик стал думать, как вновь объединить людей общим делом, общею заботой. И как только подумал об этом, ответ нашелся тотчас — работа. А работу эту слепой разве не видел — немолоченный хлеб. Он поразился на себя, как мог забыть об этом и сидеть сложа руки — немедленно пошел к Варваре.
— Вот что, Варя, собирай людей на собрание! — решительно заявил он.
— Что такое, дедушка Иван? — встревоженно, как и в прошлый раз, спросила она.
— А то самое и есть, что хлеб не молочен, а мы горе тешим. Его не натешишь никогда, сколько ни старайся, как ты думаешь?
— Я думала об этом, да чем молотить-то? Молотилки нет и не будет, я уж хлопотала.
— Хлопотала, хлопотала — избаловали нас больно, вот что. Землю трактор спашет, обмолотит молотилка, рай, а не жизнь стала — вот и избаловались. А как же раньше молотили, а? — сердито шумел он на нее, и Варваре нечего было возразить. Да она и не думала возражать, он ведь говорил правду.
— Собирай людей, сообча и потолкуем.
Собраний давно не было, и то, что собирают именно сейчас, подстегнуло всех мыслью, что скажут что-то очень важное. Собрались, как сроду не собирались, — чуть ли не бегом бежали. Набились тесно в правленческий дом. Не было обычного шума от перебранки, шуток, разговоров— молча ждали, что скажут.
— Ну, дедушка Иван, говори, — сказала Варвара.
Он встал за столом, поглядел в лица людей и начал:
— Это я просил собраться. Спасибо Варе, уважила, — он повернулся к Варваре, поклонился.