Конь Рыжий
Шрифт:
Тимофей терпеть не мог, когда мужчины хнычут.
– Баба ты или мужик? А, мужик! Тогда не налетай с кулаками на бабу. Ищи по силе. Запомни. Насчет Меланьи скажу так: бей сам себя по морде, потому что ты притащил ее в свою веру, когда ей было каких-то шестнадцать лет. Или кто другой за тебя это делал?
– Матушка притащила. А потом батюшка встрял со своей уставой.
– Где ты был?
– Какая моя воля? При батюшке-то.
– Черт бы тебя подрал с твоей волей и тополевым толком! Закружили, запутали Меланью,
– Не приму чадо. Хоть казни, – отбивался Филимон.
Малое чадо притихло на руках Тимофея, пригрелось: но куда Тимофею с этим ребенчишком? Сам мотается по свету из конца в конец, и кто знает, куда позовет революция завтра! Ни дома, ни полдома, ни угла, ни подружки – один, как перст.
– Ладно, не сморкайся, Демку возьму – не пропадет. Есть у него какие-нибудь шмутки? Одеялко, штанишки, рубашки?
– Должно, – ответил Филимон, не поднимаясь с лавки, где он сидел в шубе и дохе – все еще не пришел в себя после мялки брата.
– С Меланьей будешь ты говорить. Без кулаков, смотри. Предупреждаю.
Филимон пыхтел, сморкался в грязный рушник; нос у него распух и посинел, глаза заплыли – братухины молотки тяжелехоньки.
– Меланья – што!.. Батюшка вот… Али долго будете держать в чике? Осподи, какая круговерть, а? Хоть сдохни с натуги. Экое, а? И чадо, все-таки жалко. Ипеть – оно самое – как гляну на нево, ну, как мышу заглотну с шерстью. Ты бы сам, Тимофей Прокопьевич, поговорил с отцом. Припужнул ево. Как ты сподобился…
– Ладно! – взмок Тимофей. – Вещички собери. Или сам принесешь к Зыряну?
– Сичас соберем. Сичас. Эй, Апроська! Погляди в горнице, что есть для малого чада. Живо.
Нашлось одеяльчишко, пара холщовых штанишек – руку не спрятать, одна рубашонка из отбеленного холста и поношенные чирки с ног Маньки, – вот и все имущество «святого Диомида».
VI
Морозная стынь свирепого марта, горбатая синь-тайга у горизонта, просторная улица, бревенчатые стены, дымы над шатровыми и двускатными крышами, заплоты из плах, хрустящий снег, малый Демка на руках, а навстречу, саженей за тридцать-сорок – Дуня Юскова, и сразу же стало тяжело. Если бы это не Дуня, а Дарьюшка шла навстречу…
– Здравствуйте, Тимофей Прокопьевич, – приветствовала Дуня, а глазами, ну, как пулями, пронзила Тимофея. Ох, и глаза!
– Здравствуйте, Евдокия Елизаровна, – ответил Тимофей и левая щека его с печаткой лиха передернулась, как будто он подмигнул Дуне.
– Не величайте Елизаровной. Просто Дуней. И без «вы», если можно.
Тимофей ничего не сказал, вскинул черную бровь: не Дарьюшка, нет; и лицо другое, и глаза не те: у Дарьюшки были вопрошающие, думающие, у Дуни – блестящие, черные, как вороненые бока маузера.
– Собралась сходить на Амыл на то место, да одной что-то
Он понял, про какое место она говорила.
– Сходим, – сдержанно ответил. – Я вот ребенка занесу к Зырянам, и пойдем. Обзавелся сыном, хотя – ни жены, ни дома. Такая вышла история: человека надо спасти от фанатиков.
– От каких фанатиков?
– Брательник мой, черт бы его подрал, тополевец. Ладно. Подожди меня. – Еще раз пытливо взглянул на Дуню, насупился. Что-то было в ней путаное, сумрачное и непонятное. Вздохнул и ушел в ограду Зырянов.
Мимо прошла баба в полушубке, с ведрами на коромысле. Из ведра плескалась вода, как стекло, и тут же замерзала на уезженной улице.
Кто-то проехал в санках, лошадь заиндевела, морду обметало сосульками.
Тишина и серое небо – деревня.
– Пойдем, Дуня.
Офицерская, выучка – прямит плечи, печатает шаг, и твердо держит голову. Хоть бы на минуту размягчился, размыл бы натиск бровей, сказал бы что-нибудь или просто усмехнулся. Так нет же, как конверт под сургучными печатями.
А Дуне так много хотелось бы сказать Тимофею Прокопьевичу! Растопить бы лед на сердце, чтоб ясность обрести: как жить ей в этакой сумятице?..
Чернолесье отряхивало иглистый снег с колючих ветвей; лиловою стеною возвышались вдали ели и пихты. С дороги свернули на тропку и брели снегом. На берегу, против полыньи, два желтых креста с карнизиками – «памятка об утопленниках». Ставят такие же кресты на месте совершенного убийства. Сколько их на приисковых дорогах?
Молча постояли у крестов и спустились с берега на Амыл. А Дуня так и не осмелилась начать трудный разговор.
Искрился снег ослепительно-белый, как подвенечное платье; следы успело занести, и только птицы вокруг полыньи наставили свои крестики крохотных лапок.
Тихо.
Мокрогубая полынья бормочет на подводном каменюге.
Небо серое, холодное солнце катится по свинцовой стыни к зубчатым вершинам елей.
– Не могу себе простить, что оставил ее в то утро здесь. Не должен был оставить. Она так и не нашла дорогу к настоящей правде, – сказал строго Тимофей, испытующе глядя в рдеющее морозным румянцем лицо Дуни. – Так и не нашла. Запутали ее господа эсеры.
– Боженька! Она не была эсеркой, не была! Она была такая светлая и чистая! Не чета мне. Она верила, что настанет на земле третья мера жизни, и все будут счастливы, и над всеми будет розовое небо. Да где оно, это небо?! Где оно, розовое небо?! Может, потому она и кинулась в полынью, что разуверилась?.. А я-то, мыкаясь по свету, завидовала ей, думала, что она счастливая!.. А вчера, за одну ночь, я всю свою окаянную жизнь переворошила. Урвана вот убила. И не жалею, нет!.. Потому, что все равно не будет розового неба, а будет зло и насилие – сила солому ломит.