Концертмейстер
Шрифт:
Выйдя на привокзальную площадь, он расспросил дежурного милиционера, как ему найти улицу Чайковского. Тот сначала хмурился, словно его просят о чем-то неприличном, потом, вяло цедя слова и что-то рисуя рукой в воздухе, обрисовал юноше маршрут.
Во Владимире по московским меркам — все близко. Поэтому Арсений довольно скоро достиг искомого дома.
Кирпичная пятиэтажка, жильцу которой мать регулярно отправляла деньги, выглядела типично для неторопливо-советской провинции. На ближних лавочках — ряды наблюдательных бабушек в обязательных платочках, на балконах — белье, развешенное на чуть изогнутых под тяжестью мокрой ткани веревках,
На квитанциях, найденных Арсением в комнате матери, номера квартиры Саблина нигде не значилось. Надо спросить у кого-нибудь. Наверняка здесь все друг с другом знакомы. Дом довольно маленький.
Арсений подошел сначала к женщине, мерно покачивавшей коляску, но, как только он открыл рот и произнес первые слова, она замахала на него руками и прошипела:
— Ребенка разбудите! С ума, что ли, сошли — так орать…
Арсений извинился, смутился и пошел к бабушкам, восседавшим на скамейке возле одного из подъездов и уже несколько минут заинтересованно его рассматривавшим:
— Извините, вы не скажете, Волдемар Саблин здесь проживает?
Одна из старушенций, наиболее бойкая, бдительно ответила вопросом на вопрос:
— А зачем он вам понадобился?
Арсений замялся:
— Мне надо ему кое-что передать, — неумело соврал он. Это первое, что пришло в голову.
— А… Так это можно. Его нет сейчас. Он скоро придет. — Вторая бабушка истекла радушием и желанием помочь. — ты посиди тут, сынок.
Арсений с облегчением опустился на свободное от бабок место на скамейке. Те как-то напряженно переглядывались. Пока одна не встала и, покряхтывая и покачиваясь на тромбофлебитных ногах, не попрощалась с товарками:
— Пока. Пойду я, девушки…
Две оставшиеся бабушки игриво пискнули. Видимо, такое обращение друг к другу было у них в ходу.
— Надо обед разогревать. Скоро Сашка явится.
Кто такой Сашка, Арсений не узнает никогда.
Попробовать выяснить что-нибудь у этих пожилых женщин о Саблине? Может, спросить, не появлялась тут одна женщина, и описать мать? Черт, надо было взять ее фотографию. Но это как-то чудно будет выглядеть. Слишком подозрительно. Арсений перевоплотился в Шерлока Холмса, знаменитого и любимого советскими людьми сыщика из дефицитных черных томов собрания сочинений Артура Конан Дойла. И начинал стыдиться этого. Зря он сюда приехал. Всё — мерзость.
У подъезда резко затормозила белая машина, из нее вышли двое и уверенно направились к Арсению. Один из подошедших резко спросил у одной из старух:
— Этот?
Та суетливо закивала.
— Мы сотрудники Комитета государственной безопасности, и вам придется пройти с нами, — отчеканил тот, кто до этого молчал и впивался глазами в юношу.
— Что случилось? Я Арсений Храповицкий. Я из Москвы. Я здесь по личному делу.
— Вы подозреваетесь в соучастии в антисоветской деятельности известного вам Волдемара Саблина. И лучше вам сразу отдать нам то, что вы собирались ему передать.
1949
В феврале Шура и Таня переехали из Пушкинского района Московской области в Москву. Хлопоты неутомимого Льва Норштейна, снова обратившегося
Лапшин продолжал зарабатывать таперством вместе со Шнееровичем. О возвращении в консерваторию не могло быть и речи.
Никто не собирался ничего никому прощать, особенно происхождение.
Однажды они после сеанса в кинотеатре «Художественный» пристроились в небольшую очередь около табачного киоска, куда только что привезли папиросы «Казбек». Когда достояли до конца, сзади раздался пьяноватый медленный голос: «Жиды, вон из очереди!» Шнеерович резко оглянулся и начал поднимать руки со сжатыми кулаками. Лапшин испугался, что сейчас начнется потасовка. Но случилось то, чего обычно не ожидаешь. Все стоявшие в очереди так рьяно зашикали на хама, что он вдруг весь как-то скукожился и, пошатываясь и поругиваясь, куда-то зашагал. Лапшин, когда они, купив папиросы, отошли на некоторое расстояние от киоска, закурив, сказал:
— Видишь, не все уроды в нашей стране.
Шнеерович, все еще тяжело дыша, выпустил дым через ноздри, глянул на друга, чуть прищурившись, и отвернулся. Потом изрек:
— Все равно здесь всегда останутся скоты, которые будут считать, что кто-то в чем-то виноват только по факту своего рождения. Сашка! Мы, наши люди, страна, выиграли войну. Для чего? Чтобы преследовать евреев? Как немцы? Может, нас еще скоро в печах начнут сжигать? Здесь вот прям, у Арбатских ворот, установят печи и будут сжигать.
Лапшин молча выбросил папиросу, обнял друга и успокоительно произнес:
— Когда-нибудь это изменится. И не все так уж фатально. По идиотам всех нельзя судить. Ты многое преувеличиваешь.
Его всплески бытового антисемитизма не сильно задевали. Что они в сравнении с той угрозой, которая пронизывала каждый его час.
Посиделки у Людочки после встречи Нового, 1949 года прекратились как-то сами собой.
Лапшин и Шнеерович никогда о них не вспоминали. Как будто договорились. Танюша также о них молчала. Ее тогда, в новогоднюю ночь, так потрясло, как ее мужчина, напившись, вдруг начал всем демонстрировать шов от своей операции, призывая всех его потрогать, что будь возможность вырезать все это из памяти хирургическим ножом, она бы ею не пренебрегла.
Но память не желудок, резекцию не сделаешь за один раз.
Где-то в середине ноября Шнеерович заявился на Новопесчаную страшно взволнованный. В это время у сестры Лапшина как раз был врач, и Шура, приложив палец у губам, отвел друга на кухню, где тот выложил ему новости. Они выглядели неожиданно, странно и пугающе.
Сегодня утром Шнеерович получил телеграмму. Текст ее гласил: «Срочно приходите в Борисоглебский. Несчастье. Франсуа».
Нетрудно было догадаться, что если телеграмму отправил Людочкин сердечный друг, то речь идет о несчастье именно с Гудковой.