Концертмейстер
Шрифт:
Лапшин молчал. Он находился внутри своего собственного ада, который ему удавалось какое-то время не замечать, но теперь он набух, как гигантский нарыв, и быстро становился больше его самого. Обманывать себя больше не получалось. Гигантский маховик, одну из шестеренок которого он, на беду себе, обнаружил больше года назад на Собачьей площадке, никуда не делся. Он разогнался и готов передавить и переломать всех до конца.
— А что вы, Шуринька, молчите? — Генриетта повернулась к Лапшину. — Вы так напуганы? Сидите будто в рот воды набрали.
Лапшин вздрогнул. Голос Платовой, такой
— Точно напуганы. Даже слова вымолвить не можете. Вам не плохо? — продолжила Генриетта. — На вас прям лица нет. Франсуа! Надо найти воду!
Французский дипломат сперва что-то неуверенно поискал глазами по комнате, потом подошел к посудному шкафу и открыл дверцу. Внутри стоял пузатый ребристый графин.
— Вот. Только водка. — он снял стеклянную пробку, понюхал. — Да. Это водка…
— А давайте водки выпьем? — предложила Прозорова. — Что уж теперь… Хуже точно не будет.
— Да. А то что-то холодно, — ответил Шнеерович снова за всех.
А в кабинете на Лубянке Аполлинарий Отпевалов сидел в наушниках и, светло и беспечно улыбаясь, слушал все, что говорилось в квартире в Борисоглебском переулке. Пока все шло по плану. Операция плавно входила в следующую фазу.
1985
После первого глотка коктейль «Шампань-коблер», так рекламируемый Аглаей, показался Димке отвратительным. Но сказать об этом девушке он побоялся. Ее хорошее настроение обернулось для него испытанием, почти обузой: все надо было делать так, чтобы ей его не испортить. Хрупкость состояния девушки заполняла все пространство между ними: чуть нарушишь что-то, и все треснет, скривится недовольством.
— Ну как тебе эта штука? — Аглая пока не прикоснулась к своей порции. — Понравилось?
— Угу. — Димка пытался проглотить как можно больше слюны, чтобы заглушить во рту сладкий спиртовой привкус.
— Ну давай тогда хоть чокнемся. — Аглая подняла свой бокал и потянулась к Димке.
Он сделал то же самое, но как-то чересчур поспешно, и потому два стеклянных сосуда столкнулись друг с другом на грани аварии.
Аглая смешно поморщилась:
— Ну ты и медведь, Димка. В комитете комсомола небось не учат, как чокаться с девушкой.
Аглая расхохоталась, а Димка надулся:
— Не буду тебе больше ничего рассказывать.
Совсем недавно он поведал ей, что его избрали в комитет комсомола школы, и она потом долго трясла его руку и называла «товарищ».
— Ладно. Не обижайся. У нас в консерватории тоже комитет комсомола есть. Дело это нужное, никто не спорит. Тем более сейчас все меняться будет в стране.
В том, какие в стране должны произойти перемены, Аглая, разумеется, мало разбиралась. Разговоры на эту тему слышала только от отца с матерью. И теперь повторила точь-в-точь их слова.
Момент, когда он почувствовал себя неожиданно раскованно, Димка пропустил и никак не связал его с воздействием спиртного. И вот они уже разговаривали, как обычно, перескакивая с одного на другое, ничего не пытаясь скрыть или недосказать.
И в нем, и в ней жила жажда чего-то
Аглая, у которой уже случались отношения с парнями, но не серьезные, не обязательные и оставляющие за собой не сладость воспоминаний, а утомительную маету разочарования, оттого что выбрала вовсе не того, кого могла бы всерьез полюбить, обнаружила в Димке загадку абсолютной ясности и простоты его нрава, а непроявленность его мужского влечения к ней ее парадоксальным образом будоражила и заставляла с ним возиться. Ей никогда не приходило в голову оттолкнуть его. Или намекнуть ему, что ничего серьезного между ними невозможно. Тем более что и сама не была в этом уверена.
И потому, когда они, возвращаясь домой, не сговариваясь, прильнули друг к другу, оба испытали одно: сейчас так надо. Сперва они даже не целовались, а совсем недолго касались друг друга губами, пока Аглая не отпихнула Димку с наигранным гневом, неизменным атрибутом начала физической близости.
В подъезде, где принесенный ими запах зимы смешивался с меланхоличным, спокойным воздухом лестничных площадок, их поцелуи стали отчетливее, даже чуть жестче, а объятия — более крепкими и алчущими чего-то недостижимого. И если бы их не спугнул некто вызвавший лифт на одном из верхних этажей, кто-нибудь из них выдавил бы из себя заветное «люблю».
На прощание он огорошил ее:
— Забыл тебе рассказать. Сегодня Арсений приехал.
Арсений
Одиннадцать лет Арсений не был дома. За это время еще два места претендовали на то, чтобы стать ему приютом: квартира на Куйбышева в Питере, где они прожили с отцом почти шесть лет, и теперешняя его «однушка» на Лесном. И там, и там он обустраивался вполне сносно, даже привязывался к стенам, вещам, цвету полов, узорам на обоях, но нигде не пахло так, как дома. Особенную остроту и пленительность этот запах обретает, когда возвращаешься откуда-то издалека после недолгой отлучки. Ведь из дома нельзя отлучаться надолго. А Арсений отлучился.
Одиннадцать лет.
Всего две единички рядом.
К ним еще можно добавить полтора года предшествовавшего им ужаса, когда дом потерял все свои домашние качества, выплюнул из себя уют, превратившись в место распада, в место умирания. Почему дедушка не воспрепятствовал нарастающей трагедии, не отсек ей голову, не лишил ее поводов для продолжения, не вернул все так, как было? У него бы получилось. Мощь и крепость его нрава сотворили бы чудо. Мать бы раскаялась, отец бы простил. Или наоборот. Потом, во время одной из их московских тайных встреч, неизменно светлых и пронзительных, Арсений решился на то, чтобы это прояснить. Дед помрачнел, потом посмотрел на Арсения с обидой, взглядом сообщая ему, что он не имеет права на такой вопрос, но все же вымолвил: