Концертмейстер
Шрифт:
— Я тебя разбудил?
Потом, изменившись в лице и резко поднявшись, почти вскочив:
— Ты же так замерзнешь? Я тебе сейчас что-нибудь принесу…
Арсений сидел, поеживаясь; странный, не холодный озноб волнами бежал по его телу, но это являлось свидетельством не болезни, а волнения, причем волнения исцеляющего. Музыка Прокофьева, насыщенно-нежная и по-человечески цельная, сейчас соединила в нем тот февральский день 1968 года, когда они с дедом кружили между улицами Горького и Герцена, с сегодняшним, в котором горечи было хоть отбавляй, но прокофьевская двутональность понемногу эту горечь исчерпывала.
Он вдыхал запах мебели, ковровой пыли, обоев и робко, сам себе веря, твердил про себя: я дома! Дед между тем орудовал в шкафу,
— Вот! Твоя мама подарила мне его пять лет назад, на семидесятипятилетие, но я его так и не надевал. Мне кажется, тебе будет по размеру…
* * *
— К чему придумали эти чайники со свистком? — без всякого раздражения посетовал Лев Семенович. — Такой отвратный писк. Но Светлана в восторге от него. Говорит, на редкость удобная вещь. Необъяснимо.
Они с Арсением уже в третий раз кипятили воду: все никак не могли наговориться, все никак не могли напиться чаю.
— Дед, а ты до сих пор каждое утро приседаешь немыслимое количество раз?
Арсений в извлеченном из гардеробного небытия спортивном костюме походил на члена какой-нибудь советской сборной в отпуске.
— А как же! — Дед разливал кипяток по чашкам, куда до этого плеснул насыщенной и пахучей заварки. — Ровно столько раз, сколько мне лет. Так положено…
— Ну ты титан! — Арсений бросил в кружку два прямоугольничка кускового сахара.
Предложение деда побаловаться на кухне чайком Арсений воспринял с энтузиазмом. Он действительно озяб. Выпить чего-нибудь горячего явно лишним не будет.
Окно в кухне, единственное в их квартире, выходило в то хаотичное скопление невысоких строений между их домом и домом на улице Горького, которое и двором-то не назовешь. Войдя вслед за дедом на кухню, Арсений приник к изрисованному морозом стеклу и засмотрелся вниз. Контуры непонятных кургузых зданий, около которых, сколько себя он помнил, гужевались окутанные табачным дымом дворники, грузчики, официанты, повара и прочая обслуга ресторана Дома композиторов, сверху смотрелись не так нелепо, как если мимо них приходилось проходить, и даже содержали в сочетании своих линий намеки на некоторую гармонию. Сейчас на их низких крышах плотно лежал снег, выравнивая и исправляя просчеты тех, кто все эти безобразия проектировал. Как давно он не наблюдал этой картины! Помнится, в Доме композиторов служил пожилой вахтер Григорий, питавший к маленькому Арсению удивительную любовь, приводившую к тому, что у мальчика в карманах неизменно скапливались разные сосалки и ириски. Интересно, он еще жив? Надо спросить у деда.
На вопрос Арсения о судьбе вахтера Лев Семенович ничего толком не ответил, сказал только, что давно его не видел.
Нынешний длинный, как многочастное произведение, разговор деда с внуком разительно отличался от тех, что они вели при своих тайных встречах в эти одиннадцать лет. В тех жило что-то незаконное, неправильное, порождающее недоговоренности, сводившее все к простой идентификации факта общения, к констатации того, что им еще есть о чем поболтать. Теперь же они могли обсудить все, что хотели, без страха, что это станет известно Светлане, без ужаса, что по каким-то причинам они перестанут иметь возможность видеться.
Первым делом без обиняков Арсений выяснил у деда, как развивались события, пока он спал.
Лев Семенович весьма подробно описал внуку, как мать звонила в Бакулевский, как нервничала перед этим звонком, как в итоге ей там сказали, что Олега перевели в общую палату и завтра его можно будет навестить. Старому композитору надо было, чтобы Арсений зацепился за эту информацию и так, потихонечку, шаг за шагом, восстанавливал в себе образ потерянной матери, потерянной семьи, потому что, не создав сперва что-то внутри, как за всю свою жизнь убедился Норштейн,
— Она собирается его посетить? — Арсений вдруг разволновался: не в слишком ли сильный шок превратится для отца это возможное посещение той, которая в свое время изгнала его.
— Пока попросила, чтобы мы втроем, я, ты и Дима, съездили к нему. Сама вроде пока осторожничает.
— Прямо попросила? Какая прелесть! — все одиннадцатилетнее варево обиды заклокотало в Арсении и чуть не выплеснулось в нечто оскорбительное, но он сдержался.
— Не будь строг к ней чересчур. Жизнь и так к ней не так уж милосердна.
— А где она сейчас?
— Пошла к Генриетте. Ты же помнишь Платовых…
— Нельзя было перенести?
— Ты должен ее понять. Твое сегодняшнее появление произошло так внезапно. Генриетта — ее самая давняя подруга. Возможно, ей необходимо с ней поделиться. Думаешь, она не переживала все эти годы?
Арсений горестно покачал головой: знал бы дед подлинную причину их семейной драмы, причину по имени Волдемар Саблин. Интересно, он уже вышел на свободу? Сколько ему в итоге дали? Наверное, если поискать, то у матери целая связка его писем. А жив ли он вообще? В своих нечастых, но яростных размышлениях о пропагандисте «Архипелага ГУЛАГ», пойманного на этом и привлеченного к ответственности, Арсений никогда не рассматривал возможность того, что он уже мертв. А ведь не так уж это и невероятно.
Вспомнив о Саблине, о тех днях, когда он случайно из окна котельнической высотки увидел его идущим с мамой по Большому Устьинскому, о своем тогда горячечном состоянии и о посещении Владимирского отделения КГБ, Арсений расстроился. Не из-за того, что эти воспоминания возвращали его к тому отчетливо ужасному, что гонишь от себя при любом намеке, — пожалуй, он не ответил бы сейчас на вопрос, кто ему был более омерзителен: сломавший его семью Саблин, владимирские бабушки-стукачки, донесшие о его интересе к злосчастному Волдемару в органы, когда он пытался его разыскать, или же похожие на строгих кукол, опасно вежливые офицеры КГБ, мурыжившие его на допросе почти шесть часов, — просто он понимал: если позволит сейчас этим обесцветившимся, но не потерявшим угрожающую жестокость образам всплыть из дальних уголков памяти, куда он их так усердно заталкивал все эти годы, беды не миновать: сила этих проклятых прошлых обстоятельств может снова вытолкнуть его из родного дома. А этого позволять нельзя. Без боя нельзя сдаваться. Коль уж он пришел сюда.
Изменившееся ненадолго выражение лица Арсения Лев Семенович истолковал как признак недоверия к материнской искренности и поспешил его разуверить:
— Мне почему-то кажется, что она завтра с нами пойдет в больницу.
Когда люди вынужденно перестают бывать вместе столько, сколько это им необходимо, все силы обычно уходят на то, чтобы не терять друг друга из вида. В этом стремлении не оторвать от сердца того, кто тебе важен, чаще всего не остается пространства для того настоящего интереса к отдельной от тебя жизни близкого человека. Главное — не позволить течению дней и лет уничтожить эту близость, постоянно затверждая ее звонками, встречами, письмами, полными вопросов о здоровье и о делах, на которые никто толком никогда не отвечает. Темой разговоров Арсения и Льва Семеновича во время их тайных встреч в Москве все эти одиннадцать лет оставалась музыка. Все годы, кроме последних двух, Арсений играл деду вновь выученные произведения, а дед высказывал свои соображения. Один раз, когда Олег Александрович приезжал с Арсением в Москву, они обедали в ресторане Дома литераторов, но за едой, как известно, люди говорят лишь о необременительном. После своего вопроса-претензии, почему дед не вмешался и никак не противостоял семейной катастрофе, Арсений не возвращался к этой теме, страшась разворошить этот загрязнивший всех членов их семьи сор, а Лев Семенович в свою очередь никогда не заводил разговор о сломанном пальце и обо всем, к чему это привело.