Концертмейстер
Шрифт:
Лев Семенович, конечно, слышал, что Арсений что-то не то творит с прокофьевскими замыслами, но полагал, что феноменальная музыкальная интуиция мальчика выведет его из этого лабиринта невнятицы.
Уже до концерта в честь Международного женского дня оставалось совсем чуть-чуть, а «Мимолетность» все ускользала из-под пальцев Арсения, улетая от него на такое расстояние, с какого он не мог ее различить, вобрать в себя во всей прихотливости аккордов, ангельской суеты сбивчивых мотивов, своевременности подголосков, тембровой полифоничности насыщенных нотных пластов.
И вот однажды дед, прямо посреди его домашних занятий, положил ему
Тьма с привычной усталостью конца зимы уже воцарилась в вечной советской столице, воцарилась не как тиран, а как просвещенный монарх, оставив своим подданным белый свет фонарей, вялые проблески несколько сиротских и чересчур громоздких витрин, приглушенный свет домашних окон как надежду на грядущую весеннюю демократию. Снег в том году скукожился непривычно рано и затаился в своей, в черных оспинках, болезни во дворах, в углах домов, в основании своенравных городских возвышенностей. С одного из таких возвышений спускался их дом. Арсений, когда был маленький, даже удивлялся, почему дом не съезжает с этой горки, пока отец не объяснил ему, что есть такая наука — градостроение и она все всегда предусматривает.
Дед и внук, выйдя из подъезда, свернули налево и сразу оба чуть не полетели на коварно скользком предвесеннем асфальте. Не ясно, кто кого удержал, дед внука или внук деда, но оба в итоге все же устояли на ногах и взаимно напутствовали друг друга в последующей осторожности.
Миновав край дома, они прошли красивую, но безбожно заброшенную церковь с нелепой табличкой около входа «Исторический архив». Чуть левее, через дорогу, темнело здание Телеграфа, отталкивая от себя вечерний шелестяще-влажный воздух казенным освещением из громадных окон.
Дед не произносил ни одного слова, а Арсений послушно ждал. Он никогда не торопил взрослых, если догадывался, что они собираются поведать ему нечто важное.
Между тем Лев Семенович остановился, задумался, поглядел в сторону близкой улицы Горького, где перемещались люди в основном с опущенными в землю глазами, куда-то мучительно спешащие и ничего вокруг не замечающие. Показалось, что он чуть отшатнулся от этой человеческой неостановимой бессмыслицы и пошел в противоположную сторону. Арсению подумалось, что если бы он остался стоять, дед не сразу бы и заметил…
Улица Огарева обрастала своими домами постепенно, в разное время. После 1917 года новая власть приспосабливала старые городские усадьбы со всеми их флигелями под свои нужды, иные превращая в дома с многонаселенными коммуналками, а другие в гражданские и военные учреждения. Вдали улица Огарева упиралась в улицу Герцена, и в перспективе могло показаться, что это тупик.
— А в какой тональности написана первая «Мимолетность»? — вдруг спросил Лев Семенович, словно его обуял приступ склероза и он не в состоянии вспомнить то, что прекрасно раньше знал.
— Почему ты спрашиваешь, дедушка? — Арсений с тревогой впился глазами в упрямый профиль. — Ты что, забыл? Во фригийском ми миноре.
— А ты в этом уверен? — Лев Семенович, не замедляя шага, повернулся к Арсению и подмигнул ему с дурацкой, как почудилось Арсению, фамильярностью.
Мальчик сосредоточился: что имеет в виду его дед, композитор, знавший Прокофьева лично, разбирающийся в его музыке лучше, чем в чем-либо другом? Сергей Сергеевич поделился с ним какой-то тайной?
— А тебе не кажется, что ми здесь не только первая, но и пятая ступень? — Лицо Льва Семеновича приняло почти победоносное выражение.
Арсению потребовалось несколько секунд, чтобы смириться с услышанным…
— Это двутональная тема… Она и в ля, и в ми… Все переменчиво. Понимаешь?
Арсений не понимал, но очень хотел понять…
— А как ты думаешь, почему? — Дед говорил как артист, словно в него вселились тени артистов МХАТа, когда-то живших в этом переулке, в доме 1а, называемом «Сверчок», в память о мхатовской постановке по роману Диккенса «Сверчок на печи».
Я не знаю мудрости, годной для других,
Только мимолетности я влагаю в стих.
В каждой мимолетности вижу я миры,
Полные изменчивой радужной игры.
Не кляните, мудрые. Что вам до меня?
Я ведь только облачко, полное огня.
Я ведь только облачко. Видите: плыву.
И зову мечтателей. Вас я не зову!
— Так себе стишки, как теперь кажется. Да и Бальмонт, эмигрант, полушарлатан… — дед вдруг осекся, как будто испугался наговорить лишнего. — впрочем, дело не в Бальмонте, а в том, что именно эти его стихи вдохновили Прокофьева на цикл. Ты вообще представлял себе время, когда это сочинялось? Пятнадцатый, шестнадцатый, семнадцатый год! Война, все неустойчиво, все живут как по инерции, но эта инерция иногда такая мощная, что невозможно остановиться. Все впечатления мира потеряли логику и связь друг с другом. Все по отдельности. Все неуверенно. Все походят на младенцев, толком не осознавших, что родились, но уже что-то бормочущих. Почва уходит из-под ног. И скоро уйдет совсем. Одной тональности нет. Это никакой не фригийский ми минор. Это и ми, и ля. И в то же время не ми и не ля.
Ни до, ни после того вечера Арсений не помнил деда таким отчаянно убедительным. Пока они шли по Герцена, чтобы повернуть на Нежданову и замкнуть круг прогулки, дед еще вспоминал, как они любили тут гулять с бабушкой, когда только познакомились, в 1924 году. Но это он уже говорил не для него, а для себя. Видимо, чтобы успокоиться.
Дома Арсений наконец сыграл первую «Мимолетность» как надо, с ощущением тревоги, которая, борясь с собой, к концу пьесы становится новой сияющей простотой.
Это была их общая музыкальная победа. Настоящая, заслуженная, с тем чувством удовлетворения, когда немножко покалывает в животе, а грудь стиснута счастливым присутствием чего-то нездешнего.
И вот теперь, спустя столько лет, дед опять заиграл эту первую «Мимолетность».
Арсений аккуратно присел в кресло за спиной играющего старика. не по-стариковски выглядит сзади его фигура: спина прямая и не напряженная, плечи не дряблые, шея — с ровной окантовкой седых волос — благородно высокая, прямо для стоячего белого воротника концертной рубашки. Закончив первую «Мимолетность», Лев Семенович снял руки с клавиатуры, повернулся к Арсению и, хитро прищурившись, спросил: