«Контрас» на глиняных ногах
Шрифт:
Зрелища шли бесконечным валом, словно его завертывали в огромный, пропитанный кровью ковер, и не было сил дышать, в легкие набилась зловонная, кислая, черно-красная шерсть, и он задыхался, выпучивал обезумевшие глаза. Видел черные перекрестья коврового орнамента, повторявшего рисунок горящих стропил на сегодняшнем пожаре в Коринто.
Это напоминало помрачение. За окном бушевали небеса, в которых летели несметные духи, вырванные ураганом из океанских глубин, и эти бессчетные полчища ударялись в окна, проламывались сквозь деревья, тянули к нему тощие, покрытые шерстью руки. Утробно гудела каменная дудка горы, и казалось, под эти хриплые гулы по склонам вулкана спускались молчаливые, согбенные в дожде великаны. Хотели взять его из постели, увести на гору, погрузить в глубокую, с оплавленными краями дыру, где в негасимом зареве подземных пещер будут длиться все те же картины. Разгромленные города, упавшие в реки мосты, рухнувшие самолеты, бегущие в атаку солдаты, взлетающие армады ракет, висящие на дыбе пленные, голые женщины, распятые на дощатых топчанах, горящие саванны, по
Это было наваждение. Помрачение рассудка, вызванное примчавшимся из океана тайфуном. Чувствуя, что сходит с ума, он торопил возвращение Валентины. Ждал, когда пройдет сквозь стену ее белая бесшумная тень и она положит ему на грудь ладони, совместит с прохладными отпечатками, которые все еще жили у него на груди.
Он чувствовал, что этот ураган сметает огромный период его жизни, который был связан с военной разведкой, с непрерывным походом по воюющей, изнуренной от войн и восстаний земле, в которых, как казалось вначале, брезжит великая, открывшаяся человечеству истина – о братстве, свободе, об идеальном земном бытии, что будут добыты на поле кровавой брани, в сверхусилиях революционной борьбы. Но истина всегда ускользала. Меркла в зареве необъятных пожарищ, глохла в стонах пытаемых. За одной войной тут же начиналась другая. Одна революция немедленно порождала другую. И в схватке разведок, в жестоком противоборстве систем, как струйка воды из расколотой пулей чаши, ускользала заповедная истина. На дне персидской расколотой вазы, найденной им в кабульском дворце Амина, – засохшая блевотина десантников, смятый женский бюстгальтер.
Он старался понять и вспомнить, на каком перекрестке, в какую искусительную минуту он, с детства верящий в чудо, знавший из бабушкиных сказок, из своих вещих снов, что явится чудный ангел, протянет алую розу, обнимет голубыми крылами и возьмет его, живого, на небо, – когда он выбрал иную судьбу. Свернул с той розовой тропки в зеленой душистой ржи, над которой летали невесомые, благоухающие медом бабочки, и пошел по танковой колее, где в иссохшем арыке валялся мучнистый скелет осла и спецназ выносил из боя убитого в «зеленке» товарища. Что побудило его сжечь на вечернем дворе свой благоухающий, чудный рассказ.
Его старики, могучие, древовидно охватившие своими корнями, своими ветвистыми вершинами огромный объем судьбы, не просто родовой, но русской, народной. В их любовях, семейных распрях, тюремных страданиях и смертях ему, ребенку, открывались переживания невыразимые, из любящего сердца, откуда спустя годы возникали жаркие мысли об Отечестве, о народной судьбе, о высших связанных с Родиной истинах, неодолимых в беде и затмении.
Старики приходили к бабушке на свои чаепития, на семейные советы, где вспоминали, рядили, заливались слезами, впадали в гнев, и он, притулившись на краешке кушетки, прижавшись к рукодельному коврику с шелковыми красными маками, внимал их длинным, нескончаемым словесам. Казалось, на этих сходках они снимают мерку с чего-то необъятного, неизмеримого, быть может, с самой России. И когда умирали один за другим и казалось, каждая смерть есть падение могучего дерева, сбивавшего соседнюю вершину, и на месте корабельного леса – только темные ямы и пни, – оттуда, сначала как боль, а потом как непрерывно прибывающий свет, потекли на него силы любви и памяти, хранившие его и исцеляющие, и тайная вера, что их смерть преодолима и им всем уготована встреча. Круглый стол под нарядной скатертью, бабушка из цветастого чайника разливает чай, и дед Михаил, белобородый, веселый, принимает из рук сестры душистую жаркую чашку, приговаривая: «Ай да Настенька, ай да сестра дорогая!»
Когда тесно стало среди семейных преданий и множество непроверенных молодых увлечений опьянило его, он познакомился с легкомысленным седовласым эпикурейцем – несостоявшийся поэт-модернист 20-х годов, резчик по дереву, малеватель непонятных абстрактных картин, он был из времени, когда рокотал на подмостках бас Маяковского, скакал розовый конь Есенина, трепетал костяными крыльями птеродактиль Татлина, гремел на рынках бубенец Петрушки. Эпикуреец занимал должность директора в подмосковном краеведческом музее. Обшарпанные залы с чучелами ястребов и уток, каменными топорами из древних могильников, фотографиями ударников труда помещались в разрушенном монастыре. Тут же, в сводчатых, жарко натопленных кельях с кафельной печкой и остатками кованого паникадила, находилась его квартирка, где собирался удивительный люд. Актеры-любители из местного Дома культуры, в доморощенных спектаклях игравшие партизан и карателей, выезжали со спектаклями по окрестным колхозам, принося в дом запахи распутицы, самогона и дыма. Поэт-самоучка, служивший пожарником, дежуривший на каланче, чьи кирзовые сапоги, намазанные до черноты креозотом, повергали в ужас хозяина, и тот после ухода поэта страдал головной болью, распахивал настежь окна. Начинающая неумелая художница, худая и вечно простуженная, со следами недоедания на бледном лице с прекрасными серо-голубыми глазами. Вся эта публика, плохо одетая, ненакормленная, склонная к унынию, пьянству и прозябанию, нашла в этом доме убежище. В лице хозяина обрела вдохновителя и учителя, собравшего их в удивительный, творческий и братский союз, куда был принят и он, Белосельцев.
Его поездки в метельных электричках, среди вьюжных подмосковных полей и
Белосельцев, опьянев от выпитой водки, от гвалта, дешевых женских духов, выходил из горячего звучного воздуха на мороз, в развалины стен и башен. В разломленной чаше купола реяли звезды, дышало и переливалось необъятное живое небо. Душа, готовая любить, вершить добро, чувствовала обращенную к ней, летящую из разноцветных звезд благую весть, сулившую бессмертие и чудо, несказанное блаженство и счастье.
Когда хозяин дома умер от неизлечимой болезни и кружок после этой смерти распался, Белосельцев больше ни разу не побывал в городке. Но в разные годы, на разных перекрестках встречался с былыми знакомцами. Иные из них сошли на нет, растворились бесследно, как в кислоте, в провинциальной жизни. Но некоторые сохранились. «Пожарник» стал детским поэтом, автором книг о родной природе. «Канареечная» артистка играла достойные роли в областном театре. Сероглазая художница стала умелой оформительницей книг, подарила Белосельцеву собрание былин со своими рисунками богатырей и колдунов. И всегда при этих встречах вспоминался тот, явившийся в их жизнь сентиментальный и восторженный человек, вдохновивший их, блуждающих сиротливо в потемках, указавший им свет.
В институте на последнем курсе, когда изучали ракетостроение, на кафедру вдруг поднялся профессор, ничем не напоминавший прежних, академически-благополучных педагогов, посвятивших преподаванию спокойно протекавшие годы. Этого худого, нервного, прокуренного специалиста оторвали от лабораторий и полигонов, от заводов и секретных гарнизонов, где рождалось первое поколение советских ракет. В недрах могучей, очнувшейся после войны экономики готовился космический всплеск, зрели в бутонах и тесно стиснутых почках еще не расцветшие, нераспустившиеся слова «спутник», «Гагарин», «луноход». Профессор с длинными седыми волосами, жадно и неопрятно куря, осыпал себя пеплом и мелом. То гортанно и истошно выкрикивал, то переходил на кликушечье бормотание, то впадал в боевой торжествующий клекот. Раскалывал вдребезги мел. Был похож на колдуна, выкликающего духов. За длинные серые космы и крючковатые пальцы Белосельцев прозвал его Бабой Ягой. То, что читал профессор, что вычерчивал на доске в виде бесконечно размножавшихся, одна из другой истекавших формул, – было увлекательной, во многом непонятной теорией управления огромных ракет, способных перелететь океан, или достигнуть Луны, или преодолеть земное притяжение и, плавая среди волн гравитации, вписываясь в волнуемый океан Вселенной, уйти в Мироздание.
Он работал на оборону. Ракеты, которые он проектировал и которые вставали в сумрачных лесах Сибири и Севера как таинственные колокольни, должны были удержать от атаки американские бомбовозы, остановить мировую войну. Но сквозь грозный термоядерный смысл, таившийся в слове «ракета», сквозь кошмар грядущих апокалиптических кризисов профессор своим прозрением, своей ненаучной мечтой и верой увлекал студентов в иное, невоенное время, когда земля, одолев заблуждения, расцветет, как космический папортник, и рассеет во Вселенной споры творящего разума. Выведет на орбиты летающие города, и Москва своими окраинами коснется других планет.
Чтобы сблизиться с профессором, Белосельцев поступил в студенческое научное общество. Предложил свою собственную систему наведения ракет по звездам, по фазам луны, учитывающую приливы и океанские течения, наивную и невыполнимую. Профессора она обрадовала своей наивной невыполнимостью, и он пригласил Белосельцева к себе домой. В его большом кабинете было неуютно и холодно. Хозяин кутался в клетчатый плед, еще больше напоминая согбенную Бабу Ягу. На столе лежал обломок металла в ожогах и термических радугах – фрагмент немецкого «Фау-2», сбитого над Лондоном. Висели фотографии: какой-то ракетный старт в голой колючей степи, какой-то оплавленный, расплывшийся, как пластилин, танк. И среди этих военных предметов, жестких черно-белых фотографий светилась прозрачная акварель, где в мироздании, среди ракет, метеоров, окруженный сияющей, как нимб, атмосферой, парил рукотворный сконструированный остров. На нем, привезенная с земли, цвела трава, текла хрустальная река, стояла дубрава, гуляли олени, под деревом, как Адам и Ева, обнимались влюбленные. Этот сотворенный, запущенный в космос Рай был нарисован рукой профессора. Целый вечер ему, юнцу, он рассказывал об этом проекте, продуманном и просчитанном, ждущем своего воплощения. Белосельцев обожал фантаста, верил в безграничность добра и разума, в возможность космического райского Сада.