Копенгага
Шрифт:
Хануман сказал, что тот к нему приставал ночью, прилип, лежал, поглаживал, шептал в слезах, что мог бы Хануману по-братски уступить комнатку, а сам бы поехал к дяде в Копенгаген, но Хануман прекрасно понимал, что никуда не поедет лягушонок, ни в какой Копенгаген, блядское существо там уже пустило корни. Хануман ведь не дебил, чтобы не понять того, что непальчонок просто из раболепия перед Хануманом предложил поменяться; он просто выпрашивал у него ласк, напоследок. Пустые были то слова, это Хануман понял, когда увидел, как тот сидел в кресле, подобрав под себя ноги. Хануман сказал, что тот подтянул их так легко и так мягко подмял под себя, прямо как кошка, и было столько в его позе насиженности, что даже у самого жестокосердного тирана в мире не поднялась бы рука на Непалино. Непалино сидел в этом кресле так, точно всю жизнь там у них жил.
Ханни сказал,
Ханни продержался несколько ночей на раскладушке и уехал к Свеноо, а Непалино остался листать с ними их фотоальбомы…
У них было так много альбомов. Сперва Хануман думал, что то были корешки книг, энциклопедии… Но нет! То были альбомы. Они стояли на полках как книги! Сорок восемь томов! Там было много фотографий их конгрегации. Там были фотографии и всей их сумасшедшей семейки. Кнут Свайсю рассказывал про всех. Ханумана заинтриговала одна дамочка, про которую Кнут с восторгом сказал: «Она не простая, она продает машины! Машины!!!», но тут же выяснилось, что машинами она торговала в прошлом, до того как попала в секту. Как только она уверовала в Бога, она все бросила, и Хануман сильно расстроился, потому что она была даже и ничего собой…
Сумасшедший старик рассказывал Хануману, что у него есть брат, который так долго жил в Канаде, что у него появился смешной акцент, поэтому он стеснялся общаться с датчанами и предпочитал общаться с иностранцами. Чтобы не говорить по-датски. Он постоянно болтал теперь по-французски и говорил, что это самый красивый язык, а по-датски он стеснялся говорить, стеснялся своего акцента и боялся, что его могут принять за иностранца!
Это смешной комплекс! — кричал Кнут.
Хануман кивал, подзадоривал…
Но я его понимаю! — развивал тему старик. — Датчане такой народ, что если ты говоришь с акцентом, ты уже не датчанин! Датчанина датчанином делает датский язык!
Старший брат Кнута, Ким Лэссе, был намного энергичнее, чем его младший брат. Старший брат помнил войну лучше, хотя выглядел значительно моложе и свежее. А вот Кнут был бледен, сух и изможден, хотя был младше лет на восемь. По мнению Ханумана, он был изможден верой в Бога…
У Кима Лэссе было красное живое лицо, и он не верил в Бога. Оно было напитано эмоциями и светом. А его младший брат ничего не излучал, у него лицо было почти пепельного цвета. Он словно целиком выгорел.
Ким Лэссе очень хорошо помнил войну. Кнут сидел дома, его не выпускали, он занимался уроками и делами по дому. Он совершал вылазки на велосипеде, за это его наказывали и сажали в погреб под замок. А старший брат, Ким, был побольше, и отец его брал с собой на работу. Их отец тогда работал таксистом. Поразительно: война, их бомбили, а он работал таксистом! Жили они в Копенгагене. Это потом они перебрались на родительскую ферму на Юлланд, поднимать хозяйство. А до того они жили в Копенгагене. И отец его работал каждый день. Он считал это обязательным — выгнать машину, вымыть ее и поехать по улицам. Он работал даже в те дни, когда Копенгаген бомбили, его отец садился и ехал, как ни в чем не бывало. Он брал с собой старшего сына. Старик Ким Лэссе вскакивал и на красивом английском вскрикивал: «Копенгаген был в огне! В небе летали самолеты! Звучали сирены! Рушились дома! А мы с отцом ехали по улицам, и отец говорил, что денек не задался! Денек не задался!»
Подъезжаем к Нюборгу, — сообщил голос. — На подходе Нюборг…
Хануман некоторое время оставался в Фарсетрупе…
Со вздохом утер пот с лица и сказал, что Бачо, наконец-то, выслали.
Для меня даже сейчас это какое-то облегчение, — с изумлением сказал Хануман, поворачивая ко мне свое истомленное лицо. — Казалось бы, ну какая разница… Но ты не представляешь, как он всех достал под конец…
Тут Хануман рассказал, что незадолго до своего депорта Бачо устроил в лагере настоящий террор. Он буквально грабил и обирал людей. Приглашал к себе посмотреть краденое, предлагал примерить или выбрать что-нибудь, а потом отбирал деньги и выставлял. Он обнаглел настолько, что взламывал комнаты. Шастал по билдингам с ломом. Постучит — никого, и ломает! И с ним Аршак, как шакал, на шухере. Говорят, дома датчан тоже взламывали… Но потом их депортировали, и некоторое время в лагере было тихо.
Сербов было не так много, и те семейные. Только Александр, одинокий вор, был исключением. Его выпустили, и он опять за героин взялся.
Хануман несколько раз вмазался с ним. Сразу после
Меня вызывал к себе Иверсен, — хмуро сказал Хануман.
— Иверсен?.. — Я даже ноги под себя подтянул от ужаса.
Иверсен мне казался воплощением всей ментовской мерзости; вся она вобралась в его пакостное могучее тело, одного вида его было достаточно, чтобы вогнать весь Фарсетруп в депрессию. Как только он подъезжал к лагерю, дети бросали свои игры, шли домой; африканки прекращали готовить, потому что считали, что всякая еда становилась несъедобной; беременные вычитали этот день из срока беременности; а мужики начинали крутить самокрутки, словно готовясь к этапу.
Каждый боялся, что Иверсен пожаловал к нему. Визит его был неизбежен, как смерть, как неминуемая депортация. Все знали, что раз в месяц он заявится, все так и говорили: «Скоро, наверное, Иверсен объявится, давненько его не было»; все ждали, что он придет оборвать череду спокойных дней, знали, что рано или поздно он должен приехать, и все равно боялись. Когда его видели издалека, прятались в комнатах, тряслись и гадали: «Не по мою ли душу?»
Мне даже казалось, что его боялись больше смерти. Смерть страшна не сама по себе, а ее ожиданием или сборами в последний путь, — так вот этого мента боялись не как саму смерть, а как ее провозвестника, как Харона, который отправлял на борт самолета, уносящего человека в ад, из которого тот бежал когда-то, чтобы глотнуть воздуха демократии и свободы, но в итоге убеждался лишь в том, что менты всюду одинаковые. Впрочем, я никогда не верил в датские сказки о добрых ментах; какие бы райские фонтаны тут ни били, чего бы только ни выдумали, изобрести доброго человекоподобного мента они все равно не смогли и вряд ли смогут.
Когда Иверсен садился перед азулянтом (оставляя совсем мало места для переводчика), чтобы зачитать отказ, когда он спрашивал, в какую страну и каким способом желал бы отказчик ехать, он как бы выпытывал: «Хочешь, чтоб тебя изжарили перед смертью или поместили в прорубь? Ну, выбирай!» Каждый знал, что будет до последнего отказываться от депорта, каждый знал, что скажет менту «нет!», и все равно каждый боялся этой процедуры. Даже страшно наглые, дерзкие, оторванные воры, такие как Бачо или Аршак, даже они менялись в лице, когда приходил Иверсен. С ними он говорил без переводчика, потому что они говорили по-немецки, и на них еще висели подвиги, которые они совершили в Германии, на них можно было много нераскрытых дел повесить, об этом, видимо, он с ними говорил с глазу на глаз в своем кабинете… Они говорили свое «нет!», мент записывал «отказ от добровольного возвращения», рычал, цокал языком, фотографировал и уезжал, и если Аршака или Бачо потом спрашивали, что было, те, конечно, говорили: «Что-что, мент хуй кушал, вот что», — но это звучало не слишком убедительно, и глаза у них были тусклые, неподвижные, не как обычно — быстрые, с огоньком безумства.
Иверсен был какой-то особенный, особенно сильный, особенно рьяный, и вел себя бесцеремонно и вызывающе. Он нес в себе непоколебимую ярость, он черпал ненависть к азулянтам из бездонных внутренних запасов. Было совершенно ясно, что за годы работы с лагерным отребьем он спаял в себе непогрешимые убеждения, в соответствии с которыми в нашем кэмпе все до единого должны были быть депортированы, все были воры, все — наркоманы, все до одного — шваль и отбросы. Он, видимо, считал: нечего тут разбирать, отказ и hinaus! [5] Вел себя так, словно вознамерился вымести всех тараканов, вывести всю плесень, выгрести в сусеки страны закравшуюся нечисть. Тяжелой поступью он растаптывал гуманистическую галиматью, которую вливали в уши азулянтам работники Красного Креста, разрушал иллюзии о человеколюбии и братстве, сметал их, как песочные городки, вваливался в комнатки и тут же давал понять: «Все! Сентименты и прочий кал кончились! Настала реальность! Надо правде смотреть в лицо, а не лгать и изворачиваться! Красный Крест свою работу закончил! Ты перешел в мои руки! Решено отправлять! Пора на хаус! Домой! Дело закрыто! Отказано! Негатив! Да — негатив! Сам Красный Крест пришел к решению, что негатив! Ответ отрицательный — ты должен ехать домой! Вот так! Распишись! Скоро едешь! Давай! Вот! Так! Все!»
5
Hinaus! (нем.) — Вон!