Короли в изгнании
Шрифт:
— Смотрите, смотрите, Христиан!.. Вот это я понимаю...
Но Христиану, правившему лошадью, которая сегодня тоже находилась в каком-то особенном возбуждении, было не до того, и он не сразу расслышал, что говорит принц. Когда же они оба, сидя в узком фаэтоне, обернулись, чтобы посмотреть на прекрасную незнакомку, она вместе с мальчиком уже скрылась в воротах дома рядом с министерством юстиции.
Быстрым шагом, но слегка смущенная и нерешительная, опустив вуаль, она шла как на первое свидание. Ее пышное темное платье и ее таинственный вид могли внушить на секунду некоторые сомнения, но после того, как она голосом, полным глубокой грусти, назвала швейцару имя одного из светил медицинского мира, для игривых мыслей уже не оставалось места.
— Доктор Бушро?.. На втором этаже, дверь прямо... Но только если вы не записаны, так незачем и подниматься...
Ни слова не сказав в ответ, она, увлекая за собой мальчика, побежала вверх по лестнице, — она словно боялась,
— Я подожду... — сказала она.
Слуга не стал с ней спорить — он провел ее через первую приемную, где пациенты сидели на деревянных скамьях, потом через вторую, тоже набитую битком, наконец торжественно отворил дверь в большую залу и, как только мать с сыном вошли, тотчас же затворил ее за ними, как бы говоря: «Вы согласны ждать?.. Ну так и ждите!»
Эта большая комната с очень высоким потолком — так строился второй этаж любого дома на Вандомской площади — поражала богатой отделкой: росписью на потолке, панелями, панно. К отделке не подходили свободно расставленные, провинциального вида диваны и кресла, обитые гранатовым бархатом, такие же занавески и портьеры, стулья, пуфы с ручной вышивкой. Люстра в стиле Людовика XVI над круглым ампирным столиком, часы с фигурками, стоявшие меж двух канделябров, и наряду с этим отсутствие подлинных произведений искусства обличали в хозяине скромного врача, труженика, к которому известность пришла неожиданно и который, не успев к ней приготовиться и должным образом принять ее, не произвел ради нее никаких затрат. Но какая это была известность! Только Париж, если уж он возьмется за дело, может одарить ею человека, и тогда она распространится во всех слоях общества, от высших до низших, докатится до провинции, хлынет за границу и разольется по всей Европе. И у Бушро это продолжается уже десять лет, не ослабевая и не утихая, при единодушном одобрении собратьев, подтверждающих, что на сей раз успех выпал на долю настоящего ученого, а не ловко маскирующегося шарлатана. Бушро обязан славой и необычайным наплывом пациентов не столько своему чудодейственному таланту хирурга, своим изумительным лекциям по анатомии, своему знанию человеческого организма, сколько своему ясновидению, своей проницательности, еще более светлой и более прочной, чем сталь инструментов, своему гениальному глазу, глазу великого мыслителя и великого поэта, глазу, который творит чудеса в науке и который видит далеко вглубь и далеко вокруг. С ним советуются, как с ворожеей, слепо веруя и не рассуждая. Стоит ему сказать: «Это не беда...» — и безногие начинают ходить, и умирающие выздоравливают. Вот где источник его популярности, подавляющей, угнетающей, тиранической, которая не оставляет ему времени жить и дышать. Директор огромной больницы, он каждое утро делает обход палат, и делает он его крайне медленно, кропотливо, в сопровождении внимательных учеников, которые смотрят на него как на Бога, эскортируют его и подают ему инструменты, так как у Бушро своих инструментов нет и он берет их у кого придется и всякий раз забывает возвратить. После обхода — визиты. Затем он возвращается домой, в свой кабинет, и, часто не успевая перекусить, начинает прием пациентов и заканчивает его поздно вечером.
В тот день, хотя еще не было двенадцати, его приемную уже заполнили люди, с озабоченными, сумрачными лицами, сидевшие вдоль стен или же склоненные над столиком с книгами и с иллюстрированными журналами и почти не оглядывавшиеся на вновь входящих, так как здесь каждый был занят самим собой, своей болезнью, каждый с волнением ждал, что проречет кудесник. Удручающе действует это молчание больных, у которых лица изборождены страдальческими складками и чей безжизненный взгляд вдруг загорается зловещим огнем. Женщины еще не утратили кокетства, некоторые из них надели на свои страдания личину высокомерия, тогда как мужчины, оторванные от повседневной работы, от жизнедеятельности, кажется, утратили сопротивление, на все махнули рукой. Среди этих эгоистически страдающих людей мать и сын производят трогательное впечатление: сын — худенький, бледный, у него потухший взор, на его маленьком личике с единственным живым глазом поблекли краски; мать сидит неподвижно: она как бы застыла в страшной тревоге. Мальчику надоело ждать, и он, неловкий, робкий, слабый, пошел к столику за журналом. Но, потянувшись к журналу, он нечаянно толкнул пациента, и тот бросил на него такой холодный, такой враждебный взгляд, что мальчик с пустыми руками вернулся на место и потом уже сидел не шевелясь, склонив голову набок, в неспокойной позе юного слепца, придававшей ему сходство с птичкой на ветке.
Жизнь поистине замирает во время таких ожиданий у входа в кабинет знаменитого врача, и это оцепенение прерывается лишь чьим-нибудь вздохом, кашлем, шуршаньем поправляемого платья, приглушенным стоном и звонками, ежеминутно возвещающими приход новых больных. Некоторые из вновь пришедших, отворив дверь и увидев, что все полно, тут же с испугом затворяют ее, но после собеседования, после непродолжительных пререканий со слугой
Одним из последних входит желтоволосый, загорелый, широколицый и широкоплечий крестьянин, сопровождающий маленькое рахитичное существо, одной рукой опирающееся на крестьянина, а другой — на костыль. Отец принимает умилительные предосторожности, сгибает под новой блузой свою и без того согнутую пахотою спину, шевелит своими толстыми пальцами, старается как можно лучше усадить ребенка.
— Так ничего?.. Сядь поудобней... Дай-ка я подложу подушку...
Он говорит громко, не стесняясь, всех беспокоит, если ему нужен стул или табурет. Зажав костыль между колен, кривобокий мальчик с облагороженными страданием чертами лица робко молчит. Наконец оба устроились, и крестьянин смеется, хотя у самого глаза полны слез:
— Ну, вот мы и добрались... Это, брат, всем врачам врач!.. Он тебя вылечит.
Затем он, улыбаясь, обводит глазами собравшихся, но его улыбка наталкивается на холодную жесткость лиц. Одна только дама в черном, тоже с ребенком, смотрит на него дружелюбно, и хотя вид у нее довольно гордый, все же он решается заговорить с ней и рассказывает ей о себе: его фамилия — Резу, он огородник из Валантона, его жена все хворает, и, на беду, дети пошли не в него, здоровяка, силача, а в нее. Трое старших умерли от какой-то костной болезни... Младший поначалу рос хорошо, а недавно и у него чтой-то случилось с бедром... Ну, тогда они положили на тележку матрас и поехали к Бушро.
Рассказывает он обстоятельно, с крестьянской степенностью, соседка, растроганная, внимательно слушает его, а в это время двое маленьких калек, которых болезнь сближает и, несмотря на то что один из них в блузе и шерстяном шарфе, а другой закутан в дорогие меха, придает им печальное сходство, с любопытством разглядывают друг друга...
Но вот по зале пробегает трепет, на лицах сквозь бледность проступает краска, головы поворачиваются к высокой двери, за которой слышатся шаги, стук передвигаемых кресел. Он здесь, он приехал. Шаги приближаются. Кто-то решительным движением распахивает дверь, и в ее проеме появляется человек среднего роста, коренастый, плечистый, лысый, с грубыми чертами лица. Его изучающий все эти недавние и застарелые недуги взгляд, которым он охватывает приемную, встречается со множеством устремленных на него беспокойных взглядов. Кто-то проходит к нему в кабинет, дверь затворяется.
— А он, видать, не больно ласков, — вполголоса замечает Резу и, чтобы придать себе бодрости, принимается рассматривать тех, кто попадет на прием раньше. До него еще уйма народу, и ждать ему еще много времени, а время здесь отмечается громким протяжным боем старинных провинциальных часов с фигурой Полигимнии да редкими появлениями доктора на пороге его кабинета. После каждого его появления чье-нибудь место освобождается, в зале возникает движение, какой-то проблеск жизни, а потом кратковременное оживление сменяется все той же угрюмой неподвижностью. Мать еще ни с кем не сказала ни слова, так и не подняла вуаль, и ее молчание, за которым, быть может, скрывается мысленная молитва, так внушительно, что крестьянин больше не решается к ней обратиться, — теперь он тоже молчит и лишь по временам тяжело вздыхает. Потом он лезет в один из бесчисленных своих карманов, вынимает бутылочку с молоком, стаканчик, медленно, аккуратно развертывает бумагу, достает сухарик и предлагает мальчику «пожевать». Мальчик обмакивает губы в молоко, затем отталкивает и сухарь и стаканчик:
— Убери, убери!.. Я не хочу есть...
А Резу, глядя на это исхудалое, измученное личико, думает о трех старших детях, которым тоже не хотелось есть. От одной этой мысли на глаза у него навертываются слезы, щеки начинают дрожать, и вдруг он говорит:
— Сиди смирно, малыш... А я пойду посмотрю, как там наша тележка.
Он уже несколько раз выходил на улицу, чтобы убедиться, что тележка стоит на месте, у самого тротуара, и всякий раз возвращался улыбающийся, повеселевший, воображая, что никто не замечает, как покраснели у него глаза и как посинели у него щеки оттого, что он изо всех сил тер их кулаками, чтобы не видно было следов непрошеных слез.