Ковчег XXI
Шрифт:
На балконе под нами курит забулдыга или балбес.
Тихий голубь в окне воркует, будто мало ему небес.
Детской мало ему площадки, свалки, всяких иных углов,
ограждения или брусчатки, в меди выполненных голов.
Где прошла для него граница и запрет для него каков?
Почему-то он сторонится горделивых особняков.
Не в чести у него Рублевка – дом панельный как дом
родной.
Оседлал подоконник ловко и воркует как заводной.
Я прошу, коль беда случится, почивальни последней близ
обживись, голубая птица, обихаживай обелиск!
Валаам
Угрюмый остров
Тоска с лазурью пополам над явью потекла.
Над отчужденностью камней, над соснами, травой,
мускулатурою корней, моею головой.
Густая, медленная медь сумела втолковать
о том, что вечна только смерть, которой наплевать
на всякий тут житейский сор и мелкие дела.
Что есть лишь Ладога. Простор. Покой. Колокола.
В пути
Ни счастья ни горя, ни сраму ни славы…
Года убывают во мглу, как составы,
грохочут на стыках оглохшие дни,
за ними вечерние слепнут огни.
Пространство и время склоняют к смиренью.
Но стоит повеять лукавой сиренью, —
кусты и как будто пустые дома
луна восходящая сводит с ума.
Сияние сонное в щели сочится.
Ничто не случилось и вряд ли случится.
Лишь сердце выскальзывает из оков
навстречу теченью ночных облаков.
Бессонная вечность устало струится.
И хочется жить и к чему-то стремиться,
коль тянутся к небу и тополь, и клен
и лунной пыльцою весь мир опылен.
Грустит на перроне помятая слава,
Бросается марш под колеса состава,
и стык ощущает безудержный ход:
еще… И еще… И еще один год.
Душа и тело
Решит затюканное тело не знать, не видеть ни шиша.
Скажи, ты этого хотела, иезуитская душа?
Оно, блаженное, знавало угар сиреневых ветвей,
пьянящий запах сеновала и благовоние церквей.
Гнусавил дух неугомонный о муке вечной за грехи.
А непокорные гормоны гоняли плоть, как пастухи.
В тоске ли, радости, обиде ль, я жил, волнуясь и греша…
Свою повинную обитель прости, надменная душа!
На галерах
Созвучия в речах ищу повсюду – в молве друзей и ругани
врагов.
Невольник я, закованный в посуду, плывущую в моря без
берегов.
Галерник я, спина блестит от пота, мозолями фиксирую
весло.
Поэзия не праздник, но работа, соленое от пота ремесло.
В стихах важны сочувствие и мера. И точность,
и раскованность нужны.
Я каторжник, и движется галера,
поскольку группы мышц напряжены.
Да, где б я ни был, – в Ялте и Казани, – в пустой истоме
и в пылу хлопот,
поэзия, ты служба наказаний, прораб угрюмый
каторжных работ.
Не ведаю ни отдыха, ни сна я. И знаю: как приспичит
умирать,
со мной полягут книжка записная и школьная,
что в клеточку, тетрадь.
На курорт
Еще раз дернулся состав – и встал на место, как сустав.
И все задвигалось в вагоне (я
гляжу, всегда в конце агония.
Подвох для каждой из эпох – толчок, тупик, переполох).
Вагона прибывшее тело парализованно глядело
на конкуренции оскал. Колебля мышцу и вокал,
орава билась оголтело: менял, таксистов, зазывал.
И площадь встречная галдела, набрасываясь на вокзал.
А к побережью полным ходом трамвай катился по прямой.
Тянуло водорослью, йодом, раскрепостившимся народом,
гальюном, трюмом и кормой. Хотелось, кажется, домой.
Сердцу
Сердцу прикажу остановиться, или так само решит оно.
В общем, как веревочке не виться, от судьбы уйти
не суждено.
И к делам великим, и к делишкам бог небытия неумолим.
Жаль, пичуга жмотничает слишком – та, что счет
годам ведет моим.
Впрочем, не волнуйся и не сетуй. Лучше эти краткие часы проведи за дружеской беседой и куском одесской колбасы.
Посидим по-нашему, по-русски, под отпотевающий стакан.
Из-за крыш вознесся месяц узкий и кривой, как ханский
ятаган.
Бабье лето теплится над Крымом. Смотрит во Вселенную
окно.
Меркнет мир, затянут будто дымом или погружается
на дно.
Ночью
Высокий шалый гром без церемоний
врывается и шарит по углам.
Ломаются сухие ветки молний
и падают охапками к ногам.
Над улицей, двором и чьей-то грядкой
нальется зорким светом высота.
Полнеба озаряется догадкой,
к чему земная наша маета,
кому нужны и трепет, и отвага —
те хлопоты, которые пусты.
И хлынет очистительная влага,
врачуя крыши, окна и кусты.
Со вздохами, ворчанием и звоном
уйдет гроза, успев перемешать
елей сирени с елочным озоном…
Дыши, пока дозволено дышать!
Июль на юге
Безумное солнце траву прошивало
и кожу, где прежде змея проживала.
Сквозь низкий кизил и высокий осот
на землю сквозили рентген восемьсот.
Пощады не ждали (тут все-таки юг!)
линялые дали вина и гадюк.
И ржавы суставы в иссохшихся травах,
и тени дырявы акаций корявых.
И где бы я ни был, томилось высоко
горючее небо седого Востока.
Июль перевеивал кудри мои.
Потерянно
реяла
кожа змеи.
Крым
Боги балуют вершинами скупо, разве что кочек не счесть.
Крым это Крым. Безусловно, не купол мира, но кое-что
есть.
Властвует, скажем, над Ялтой Ай-Петри, как ретроградный
режим.
Уровень моря под ним в километре с гаком, довольно
большим.
Сколько на свете бесцельных преград, но
с ними не каждый на ты.
Я там бывал, не поймите превратно, даже плевал с высоты.
В воду опущена пасть Аю-дага, хлещет соленый восход.
А на горбу перевозит, бедняга, сосны, как тягловый скот.
Бухта лазурная в солнечных бликах, сумрачных глыб
кавардак,
в галечной россыпи сыпь сердолика, – это и есть Карадаг.
Примет меня, коль придется несладко, славная та сторона.
Вон Чатырдага тугая палатка в зыбкой лазури видна.
Ширь ледяная совсем не мила им, этому складу высот.
Ясно, они не под стать Гималаям, но на легенды везет.
Ты утюгами хребтов не придавлен. Как эта даль хороша!
Соткана вся из былин и преданий горного Крыма душа.
Облако
Облако белесо и кудлато. Сонное спокойствие храня,
тянется из августа куда-то, где пока тебя нет и меня.
Блещет над лощиной, по которой ползаем, идем или
бежим.
И над башней, пашней и конторой легкий ход его
неудержим.
Вот оно пока еще в зените – ненадолго, судя по всему.
Тужатся невидимые нити, не дают покоиться ему.
Я гляжу до головокруженья в гулкую, как церковь, пустоту
и на безустанное скольженье – к вечности, за синюю черту.