Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Никто не ответил.
Мамай нажал на дверь могучим плечом, однако напрасно.
Он толкнул еще раз, и дверь насилу подалась, так она набрякла от сырости, коей сразу пахнуло в лицо незваным гостям. В келье клокотал густой, разного цвета пар, клубились тучи дыма, взлетали искры, мерцал в горниле синий огонь.
В обширном покое гостям предстали диковинные прозрачные сосуды с тонкими кривыми верхушками, тигли, узкогорлые графины, где кипела алая, похожая на свежую кровь жидкость, какие-то невиданные приборы, перегонные снаряды, два здоровенных глобуса — земной и небесный (с материками да океанами, намеченными кое-как, и с планетами да звездами, нанесенными со всей мыслимой по тем давним
Надо всем этим высился в презабавном положении добела вываренный человеческий скелет.
На шкафу мигала слепыми в денную пору глазами большая сова.
А хозяина сего необычного жилища Мамай и владыка увидели только тогда, когда сова, встречая незваных гостей, нечаянно крикнула дурным голосом и когда из дыма и пара — где-то там, наверху, на лестнице, у книжных полок, — внезапно возникла небольшая, складненькая фигурка — должно быть, самого алхимика.
Это был седой человечек — в очках, которые почитались в те времена дивом дивным, с опасной лукавинкой в тонких очертаниях сухого рта, с недоуменным вопросом во взгляде близоруких глаз. Он застыл на лестнице с книгою в руках, неподвижный пред нежданными пришельцами, не вымолвил ни слова, занятый, верно, мыслями, еще витавшими в голове сего хитроумца, однако немой вопрос и досада, вызванные тем, что прервана его работа, выказались столь неприкрыто, что епископ, увидев, как некстати их непредусмотренный приход, даже попятился к двери.
— Plaudite, cives! — вдруг выкрикнул по-латински сей чудной человечек.
— Отчего бы это нам рукоплескать? — засмеявшись, удивленно спросил Козак Мамай.
— А оттого, что я нашел наконец в сей мудрой книге…
— Слезай-ка! — велел ему Козак.
— Зачем бы? — легко спускаясь по лесенке, спросил Иваненко, уже признав Мамая.
— Мы к тебе, домине.
— Я так и понял, что ко мне, — вдруг засветился смущенной, приятной улыбкой Иваненко, и все в той мрачной и сырой комнате разом прояснело, словно бы и дыма стало меньше, да и пар, казалось, не вздымался такими темными да едкими клубами, словно бы и синее пламя полыхало под ретортами уже не столь зловеще. — Садитесь, панове, — пригласил Иваненко.
Стульев в диковинной келье не было, и гости, не найдя ни скамьи, ни лавки, ни скрыни, так и остались стоять, а сам Иваненко на то и не поглядел — он внезапно метнулся в угол, чтоб погасить огонь под каким-то удивительным горшком, записал там что-то на большом листе и торопливо вернулся к гостям.
Владыка и Мамай, не скрывая своего весьма естественного любопытства, поглядывали и на хозяина, и на все чудеса, что его окружали, и на стародавнюю гравюру на сырой стене: оттоль недобрым оком пристально глядел какой-то свирепый монах.
Это был, очевидно, известный всем алхимикам Альфред фон Больштедт, доминиканец, епископ, зловещая фигура, что нагоняла страх на всю Европу, самый лютый из католиков, стремившийся все добытое алхимиками в науке обратить на потребу догмы католицизма. Сей портрет, понятно, сохранился в алхимической мастерской старого Иваненко еще от отцов доминиканцев, кои не одну сотню лет потеряли здесь, пытаясь превратить хотя бы крупицу меди иль свинца в кроху чистого золота, сотворенного загребущими руками человека.
Кроме сего страховидного портрета да еще кроме кое-какой мелочи, кроме алхимических знаков на стенах (змей, пожирающий собственный хвост), кроме аллегорических обозначений ртути и серы, кои, совокупившись, якобы создали все видимое естество, кроме забытых в углу католического распятия да небольшой хоругви, где были намалеваны собаки, разрывающие изувеченное тело еретика — православного (это видно было по крестику на груди жертвы), хоругви с давним символом ордена доминиканцев (домини канис —
Владыка и Козак Мамай приглядывались ко всему, что было в тон обширной и хмурой келье, и в голове у них мутилось от едких запахов, пропитавших мастерскую, а наипаче, верно, от испарений фосфора, с коим как раз и возился Иваненко, открыв его на десяток лет раньше немецкого алхимика Бранда.
— Садитесь, панове, — вновь радушно промолвил алхимик. И спросил: — Чего ж вам надобно?
— Совета, — отвечал Мамай.
— Что приключилось?
— Война, пане Иваненко.
— Опять? — испуганно спросил ученый.
— Неужто здесь не слышно, Иваненко: уже не первый день стреляют!.. О! Слушайте! — добавил Мамай, ибо опять где-то прогремела пушка и заговорили гаковницы.
— Опять война! — вздохнул алхимик. И спросил в тревоге: — Татары? Орда?
— Хуже.
— Шляхта?
— Хуже.
— А кто?
— Свои. Вместе с чужаками.
— Какие же это свои?
— Бывшие свои: гетман Гордий Гордый.
— Свой пес оттого, что свой, не перестает быть собакой.
— Окружили уже Калинову Долину. А пороху у нас — в обрез… Так вот мы — к тебе: не наваришь ли нам того черного проса?
— А из чего варить? Запас доброй серы есть в монастыре. А вот селитры нету… — И ученый чудак спросил недовольно: — Ты же, Мамай, приходил ко мне поутру, когда привел… Оврама того! И не сказал про войну!
— Ты был чем-то крепко озабочен…
— Может, и так… — поправил очки Иваненко. Потом заговорил: — Когда бы мне дали с полсотни козаков, а не то молодиц, я, может, где и раскопал бы в нашей Долине малость селитры… Нужно полста козаков.
— Где ж я столько возьму? — неуверенно возразил епископ. — Одни воюют. Иные оружие ладят, козаков кормят, гречку сеют, сено косят. А не то копаются в земле.
— Зачем копаются?
— Клады ищут.
— Этих-то мне и нужно.
— А что бы тебе, — сказал Козак Мамай, — да поискать еще и на том берегу Рубайла, в болотах, нет ли там железа?
— В болоте — железо? — удивился епископ.
— Болотная руда, — отвечал Иваненко, — на лугах залегает: когда корочкой, когда фасолькой, когда вот этакими орешками. Надобно искать! — и, погасив под ретортами и тиглями огонь, взял шапку. Затем встал, задумался, словно сам у себя спросил, оглядевшись вокруг: — Как же я все это покину?