Козленок за два гроша
Шрифт:
— Жалеешь… Сам сказал: на похороны едем…
— Вчера сказал одно, сегодня — другое, — признался Шмуле-Сендер. — Слушай ты меня, дурака! Ты ведь сам все знаешь.
— Что?
— Куда бы мы ни ехали, куда бы ни шли, мы едем и едем к нашим детям… А они, Эфраим, идут и едут в противоположную от нас сторону… все дальше и дальше… И никогда мы с ними не встретимся… Что поделаешь, Эфраим, если с детьми можно только прощаться…
Эфраим подавленно молчал.
— Знаешь, когда я смотрю на небо, — продолжал Шмуле-Сендер, — мне и впрямь
— Какой посланец?
— От Берла… С золотыми часами… Когда я смотрю на небо, я слышу, Эфраим, как они тикают… И не говори мне, что это тикает мое сердце… моя любовь…
Лошадь, встревоженная голосами, залилась протяжным ржанием. Оно долго отдавалось в тихих и звездистых сумерках.
— Мое сердце, Эфраим, грохочет… Моя любовь заливается, ржет, как эта лошадь.
Эфраим слушал затаив дыхание. Звезды сияли совсем близко, перемигивались, переговаривались.
Неужели, думал Эфраим, и там, в горных высях, есть звезды-родители и звезды-дети? Кажется, до первой звезды так близко, а Юдл Крапивников говорит, что до нее надо лететь — не ехать! — тысячи лет! Господи! Звезде-родительнице к звезде-ребенку лететь тысячи лет! А сколько мы летим?.. Мы, наверно, тоже летим тысячи лет, только иначе, чем Юдл Крапивников, их считаем.
— Ты что-то мне сказал? — встрепенулся Шмуле-Сендер.
Присутствие Эфраима навеяло на возницу предательскую дремоту. Шмуле-Сендер клевал носом, но тут же просыпался, натягивал потуже вожжи и для бодрости принимался шевелить ногой в штиблете.
— Я говорю: куда смотрит бог? Почему он отдаляет друг от друга всех: и зверей, и птиц, и нас, смертных, и даже звезды на небе? Может, он не отец, а отчим?
— Не богохульствуй, Эфраим. Если хочешь, чтобы он тебе помог — спас от казни твоего Гиршеле, называй его не отчимом, а «татеню» — отцом.
Шмуле-Сендер широко зевнул, прикрыл обмотанными руками рот и сказал:
— Ты про птиц, про зверей, про бога думаешь. А я думал про свою Фейгу. Она для меня и птица, и зверь, и бог. Что же мне ей соврать, когда мы приедем обратно?.. Всем умею немножко врать, а ей — ну, хоть убей, нисколечко… Скажу: променял я, Фейгеле, американские часы Берла на эти панталоны и штиблеты. Неплохо придумано, а?
— Неплохо.
— Неплохо-то неплохо. А она мне в ответ: панталоны ты только один можешь носить, а на часы может смотреть все местечко!.. Эх!.. — вздохнул Шмуле-Сендер. — Давай лучше слушать, как звезды тикают… Забирайся-ка в телегу!
Старик Эфраим залез в телегу, уселся рядом со Шмуле-Сендером — так они сиживали в немыслимо далекой молодости в вырытом окопе на русско-турецкой войне, на которой Шмуле-Сендер удостоился неслыханной для еврея милости — Георгиевского креста третьей степени, — поежился от вечерней прохлады, притулился к водовозу, уставился на звезды. Все небо было в Георгиевских крестах — выбирай любой и вешай на грудь.
Шмуле-Сендер вздыхал, поглаживал панталоны, которыми поразит Фейгу
Эфраим неотрывно смотрел на звезды и думал о том, что никаких детей у него нет и никогда не было, что он их просто выдумал, что все это — и страхи, и тревоги, и надежды — только сон, долгий, затянувшийся сон, от которого он никак не может отделаться.
Все, думал он, ему приснилось: и Шмуле-Сендер в панталонах и штиблетах, и нищий Авнер, бредущий в чем мать родила среди деревьев в лесу, и этот молодой человек, вознамерившийся добраться пешком до Палестины и уже перешагнувший через их заботы и беды.
Если раньше поездка в Вильно казалась дерзостью, чуть ли не вызовом судьбе, то теперь старик Эфраим понимал всю ее бессмыслицу, невообразимую вздорность, столь свойственную сну.
Сон петлял, как дорога, и старику Эфраиму хотелось только одного: чтоб больше не было ни остановок, ни развилок, чтобы все как можно скорее оборвалось.
Отчаяние Эфраима усугублялось тем, что и возвращаться назад, в Мишкине, к своим камням и козе, к рабби Авиэзеру ему не хотелось.
— Ее зовут Казе, — неожиданно сказал возница.
— Кого?
— Ту литвинку, которая дала мне овес. Мужик ни за что не дал бы. Ни за что.
— Почему?
— Мужик нашего брата не жалует. Не сеем, мол, не пашем.
— О чем ты, Шмуле-Сендер, думаешь? — удивился старик Эфраим.
— О чем? Обо всем. Об этой литвинке… О моей Фейге — птице-звере-боге, об этом Шае, который в банные дни оставляет в предбанниках свою одежду… А ты… ты о чем думаешь?
— О смерти, — сказал Эфраим.
— И что ты о ней думаешь?
— Думаю, что она лучше жизни.
— Обе они наши мучительницы, Эфраим! Обе! Смотри — звезда упала!
— Смерть добрей, — сказал каменотес.
— Смотри, смотри! — гнался пальцем за звездой Шмуле-Сендер. — Вот бы и человеку так. А?
— Как?
— Упасть светясь… Светясь и скатываясь, — промолвил Шмуле-Сендер. — И чтобы кто-нибудь на нас, падающих, загляделся. Выйдет, например, Берл со своими Джорджем и Евой, вскинет голову и скажет: «Дети! Смотрите! Вон ваш дедушка Шмуле-Сендер Лазарек падает. А вот ваша бабушка Фейга летит. А вот их сосед — каменотес Эфраим Дудак…» Ведь на небо, Эфраим, смотрят не зря. Чтобы что-нибудь увидеть. Ведь небо не яма, а окно.
— Окно в яму, — сказал Эфраим.
Лошадь, похоже, спала. Спина ее едва заметно подрагивала, и от этого подрагивания становилось теплей. Иногда гнедая поднимала ногу и торжественно, бесшумно опускала ее — наверно, видела какой-нибудь сон. Лошадям, как и людям, тоже снятся сны, но в отличие от людских сны лошадей никогда не сбываются и всегда пахнут сеном; небеса им даже во сне недоступны.
Тихо посапывал и Шмуле-Сендер.
Только старик Эфраим бодрствовал. Ему казалось: уснет и не проснется.