Козленок за два гроша
Шрифт:
Эфраиму хотелось напомнить Авнеру и учителя-заику, и его отца Абу, никогда не пересчитывавшего деньги, и жену Бейле, молодую, красивую, которая утопилась от позора в Немане.
— Фу-фу-фу-нт и-и-и-зю-ма! Фу-фу-фу-нт ко-ко-ри-цы! — выудил он из памяти, желая растормошить Авнера, увидеть его улыбку.
Но Авнер лежал неподвижно, глядя в синее небо, где не было ни одной помарки, как в списке Торы.
Всю жизнь, думал Эфраим, выгружая из телеги свои пожитки, Авнер себя поедом ел, ненавидел, изводил за то, что он не лавочник, не лесоторговец, даже не корчмарь,
Нищие! Весь мир населен нищими! Кто такой Маркус Фрадкин? Или барон Гирш? Или богатей из богатеев Ротшильд? Богатые счастливые нищие, которые за все свои богатства и лишнего денька у господа бога не выпросят. Ни денька, ни часа, ни минуты.
Лошадь подошла к телеге, уткнулась горячей мокрой мордой в Авнера; Авнер вздрогнул, протянул руку, прикоснулся к шершавому бархату.
— Может, тебя к лекарю отвезти? — спросил каменотес.
— Странно, — процедил Авнер, еще раз погладил лошадь по голове. — Жизнь прожил, а никого никогда не погладил. Ни жену. Ни детей.
Лошадь лизала его руку, и Авнер не отдергивал ее, радовался негаданной, запоздалой ласке.
— Зря вы меня тогда из леса вытащили, зря…
— Не зря, — подал голос Шмуле-Сендер, приревновавший к Авнеру лошадь.
— Человек должен кого-то любить… — тянул свое нищий. — И человека должен кто-то любить… лошадь… дерево… собака… птица… Любовь, Эфраим, — это единственное лекарство от смерти… Но я никого… никого… понимаешь…
— Не выдумывай! Любил, любил!.. Отца любил… мать… Бейле… Меня…
Шмуле-Сендер отогнал хворостиной лошадь, но та покружила, покружила по опушке и снова приблизилась к телеге.
— Не прогоняй ее, — попросил Авнер.
— Ладно, ладно, — зачастил водовоз. — Только давай договоримся. Больше о ней ни слова. — Он побоялся назвать смерть по имени. Назовешь, и она прибежит, как кошка. — Вернемся домой, тогда другое дело… Тогда мы вместе… и ты… и я… и Эфраим.
— А как же твой Берл? Как же твои внуки — Джордж и Ева? — выдавил Авнер.
— Они проживут и без меня, — смутился Шмуле-Сендер.
Авнер нашарил в кармане хлебную корку и протянул лошади.
— Для них, считай, я уже все равно умер, — неожиданно расхрабрился Шмуле-Сендер. — Отцы умирают не тогда, когда их в землю зарывают, а когда их оставляют на другом берегу.
Скажет же порой Шмуле-Сендер, подумал Эфраим. Царь Соломон и тот не сказал бы лучше. Не сказал бы потому, что у него никогда не было сыновей ни в Вильно, ни в Америке, потому что его никто никогда не оставлял на другом берегу. Что за страшный удел — стоять на другом берегу и видеть, как твои дети запирают магазин или всходят на виселицу.
Старик Эфраим наказал Шмуле-Сендеру, чтобы тот никуда не отлучался от телеги, не отходил от Авнера ни на шаг, а сам отправился промышлять на кладбище.
А вдруг подвалит удача: подрядится он к какому-нибудь скорбящему гончару или шапочнику, купцу или приказчику, пришедшему на родную могилу, и за гривенник-другой подновит стершиеся
Лошадь спокойно бродила на опушке.
Закатав дармовые штаны, Шмуле-Сендер бегал вприпрыжку вокруг гнедой, следя за тем, чтобы она не углубилась в побеленный березами лесок.
Авнер продолжал лежать в прежней позе — лицом к небу, и небо похлестывало его своим веником, — золотыми, собранными в пучок, лучами.
Шмуле-Сендер пригнал лошадь, привязал ее к телеге, прислушался.
— Как ты думаешь, Авнер, заработает Эфраим на харчи или нет? — Водовоз был убежден, что человек жив до тех пор, пока с кем-нибудь говорит. Стоит ему полдня не раскрыть рта, и пиши пропало. — Если бы кто-нибудь умер, тогда другое дело. Эфраим помог бы вырыть яму и засыпать… и даже камень поставить.
Шмуле-Сендер снова прислушался. Кирка Эфраима молчала.
— Кузя, Кузя, — обратился вдруг Шмуле-Сендер к лошади. — А ну-ка подойди, голубушка!.. Ближе, ближе… Вот так!.. Умница!.. Теперь поцелуй его… поцелуй!..
Но гнедой, видно, было не до поцелуев. Она терлась головой о грядку телеги и помахивала куцым, давно не чесанным хвостом.
— Давай споем, Авнер, — не зная, что делать, растерянно предложил Шмуле-Сендер. — Помню, не голос у тебя был, а голосище.
Похвала не взбодрила Авнера. Между тем вконец растерянный Шмуле-Сендер разгладил бороду, широко раззявился, и из его гортани вылетела такая же непритязательная, как он, песня:
Афн припечек брент а файерл. Ун ин штуб из хейс. Ун дер ребе лернт мит ди киндерлах Дем алеф-бейс… (Огонек горит в печке каменной. И тепло в избе. Учит ребе малышню при пламени. Учит «а» и «б»…)Он пел с чувством, вкладывая в песню свое тревожное недоумение, свою нерастраченную нежность. Господи! Сделай так, чтобы ни ему, ни старику Эфраиму, ни Авнеру больше не пришлось расставаться друг с другом! Хватит на их век разлук! Все, что жизнь могла, она уже отняла у них, пусть же теперь оставит им немного, совсем немного — право умереть дома, где и смерть награда.
Авнер смотрел на певца, на его лошадь, на небо, всасываясь в его голубую избавительную трясину.
— Иногда мне, Авнер, хочется умереть, — на мотив песни сказал Шмуле-Сендер. — Но мало ли чего хочется? Когда я был маленький, мне, например, хотелось жить за облаками… вместе с ангелами и херувимами. Там чисто… просторно… не то что в нашей хате… У отца моего было тринадцать ртов… семь дочек и шестеро сыновей. Я родился последним. Рабби Ури, перебрав имена всех наших покойных родственников, назвал меня в шутку Генуг. Генуг — хватит. Помнишь, Авнер, как ты дразнил меня: «Генуг, Генуг, ду бинст а нар, вен але зайнен клуг!» («Хватит, Хватит, все умные, только ты один дурак!») Помнишь?