Козленок за два гроша
Шрифт:
— Но! Холера ясна!
— Да, да, чтобы сковать других!.. Ведь ваш брат только к этому и стремился. Дай ему власть, и он из преследуемого превратится в преследователя, из гонимого в гонителя, из узника в тюремщика.
Семена Ефремовича уже злила проповедническая наставительность Эльяшева. Он, конечно, опытен и хитер. Но Гирша такими штучками не возьмешь. Латыни Гирш не знает. Во Франции не бывал. За свои убеждения готов и на костер, и на плаху.
— Гирш как-то сказал, что кто-то из нас должен быть первым евреем, не сгибающим спины, — пытался охладить
— И вы с ним согласны?
Семен Ефремович задумался. Песня мешала сосредоточиться, в голову упрямо лез припев, уводил куда-то с этих виленских улиц на привислянские луга, к стогам свежескошенного сена, к красивым польским молодкам, напоминающим обольстительную продавщицу из лавки Рытмана.
— Согласен! — выпалил он.
— Напрасно! Совершенно напрасно! Евреем, не сгибающим спины? Где? Здесь? В Российской империи?
— Да!
— Возблагодарим всевышнего, что нас здесь терпят с согнутыми спинами! Геройствовать можно у себя дома!
— А разве Россия — не наш дом?
— Не надо путать, дорогой, дом с приютом.
— Н-но! Холера ясна! — громче обычного вскрикнул извозчик.
— Будь я на месте государя, — быстро заговорил Эльяшев, — я бы давно все решил.
— Что?
— Открыл бы ворота и сказал: «Убирайтесь!» Не по душе вам моя держава, выбирайте себе другую. Хоть Америку, хоть Палестину! Но уж если вы выберете мою, то извольте слушаться, как все верноподданные, не стрелять в моих генерал-губернаторов, не терзать моих вельмож, не попрекать их пустяками, не поднимать гвалт из-за каждой царапины или ранки. От отеческого битья дырок не бывает!..
Михаил Давыдович продолжал жить в мире слов, он правил ими, как царь-самодержец; слова были его безропотными подданными, в верности которых он не сомневался; они трудились с утра до вечера без передышки, сбегались по первому его зову, как солдаты, готовые жертвовать собой ради его выгоды и блага.
Шахна слушал его и думал: как он с такими мыслями может защищать своих подопечных? На чьей же он, в конце концов, стороне? Суда или подсудимых? Закона или беззакония? Свободы или рабства? Но Эльяшев, видно, не морочил себе голову такими семинаристскими вопросами. На каждый случай у него был свой набор доказательств, свои тщательно продуманные доводы.
Семен Ефремович понимал, что господину присяжному поверенному предстоит тяжелейшая борьба, в которой его шансы на успех мизерны, если успехом считать не освобождение, а десять лет каторги. Желая чем-то помочь Михаилу Давыдовичу в его многотрудном деле, Шахна ненавязчиво, как бы вскользь, сказал:
— В Вильно приезжает отец.
— Чей отец?
Эльяшев не любил, когда с ним разговаривали намеками, не терпел туманных, обрубленных фраз, сам предпочитал выражаться ясно и недвусмысленно.
— Мой… И Гирша…
— Кстати… Очень кстати, — пропел Михаил Давыдович.
В его хитроумной голове созрел какой-то план, и он тут же поспешил поделиться им с Семеном Ефремовичем:
— Думаю, ему, отцу жандарма, вполне могут разрешить свидание с
Эльяшев запнулся, но быстро нашел выход из положения:
— Вы уж на меня не обижайтесь. Говорю что думаю. Хотя, если честно признаться, мне одинаково отвратительны и революционеры, и жандармы.
— Но я, господин Эльяшев, не жандарм.
Семен Ефремович произнес это тихо и твердо, так, чтобы этот говорун, этот великодушный пройдоха не смел прекословить. Не ему, кормящемуся в прихожей у произвола и беззакония, судить, кто жандарм и кто ниспровергатель устоев.
— Н-но! Холера ясна! — понукал свою лошадь извозчик.
— Не обижайтесь, — пробормотал Михаил Давыдович. — Ради спасения человека я готов заключить союз даже с дьяволом.
Ради спасения человека? Нет, нет, подумал Шахна. Эльяшев согласился защищать Гирша не столько ради его спасения, сколько ради своего имени. Чем бы суд ни кончился, Михаил Давыдович внакладе не останется. Слава его станет еще громче: «Ах, Эльяшев! Тот самый Эльяшев, который защищает не только этого еврея-детоубийцу Ешуа Манделя, но и головореза Дудака!» А если он к тому же выиграет суд, к нему со всей России потянутся толпы обиженных. Чего-чего, а обиженных, жаждущих справедливости всегда больше, чем самой справедливости!
— Приехали! — объявил извозчик.
Эльяшев и Шахна поднялись на второй этаж тюрьмы и зашагали по длинному, плохо освещенному коридору с множеством одинаковых, окованных железом дверей.
Митрич узнал Семена Ефремовича, плутовато подмигнул ему и радушно сказал:
— Милости просим.
На первый взгляд в камере Гирша ничего не изменилось: тускло светилось забранное в решетку окно, серела арестантская койка с вывороченным матрасом, набитым прелой соломой, стояла прикрытая рогожей тлетворная параша.
И все же камера чем-то отличалась от той, прежней, в которой Семен Ефремович провел две страшные, две незабываемые ночи. Шахна и сам не мог понять, в чем состоит это отличие, но он чувствовал его своим взбудораженным нутром, радуясь тому, что больше — он почему-то был в этом уверен — с ним этот ужас не повторится. Теперь он был не соузник, а брат, даже гость, которого не запрут на засов (по первому же его требованию выпустят отсюда) и на которого силком не напялят арестантскую куртку.
Новизну камере придавало не только это новое ощущение, но и невесть откуда залетевшая сюда бабочка, которая то садилась на железный переплет окна, то взмывала вверх и, расправив крылышки, вольно кружилась в тюремном поднебесье.
Гирш с развороченной, незастеленной койки следил за гостями и тихо насвистывал.
— Здравствуй, Гирш, — промолвил Семен Ефремович. — Знакомься. Михаил Давыдович Эльяшев, твой защитник.
— Господин Дудак, — с какой-то печальной торжественностью, без всякого вступления начал присяжный поверенный, — следствие по вашему делу подошло к концу и передано в суд. Как вам, наверно, известно, вы предстанете не перед гражданским судом, а перед военным… Надеюсь, разницу вам объяснять не надо.