Козленок за два гроша
Шрифт:
— Бабочки живут всего один день. От силы два, — сочувственно произнес Гирш. — Ты, брат, переутомился.
Ржаво щелкнул засов.
— Митрич обед несет, — сказал Гирш.
— Давай его спросим.
— О чем?
— О бабочке.
— Далась тебе эта бабочка. Ну летала, летала!
В коридоре запахло едой.
— Иди, — сказал Гирш. — Иди… Если увидишь отца, попроси у него прощения за сапоги.
— За какие сапоги?
— За юфтовые… Когда я уходил в Вильно сапожничать, я обещал сшить ему юфтовые сапоги… Так вот передай: если помилуют, будут
В камеру вошел Митрич, поставил на стол миску с бурдой, положил краюху хлеба, луковицу.
— Так и передай, — буркнул Гирш.
— И больше ничего?
— Ничего.
Гирш принялся хлебать бурду.
Митрич подождал, пока он справится с едой, вылил остатки в парашу и направился к двери.
— Постойте! — крикнул Семен Ефремович.
— Чего тебе?
Надзиратель уставился на бледного толмача, но тот только покусывал губы.
Господи! Да Митрич поднимет его на смех! Какая еще бабочка? Бабочка в 14-м номере? Хо-хо-хо!
— Я скоро… не закрывайте… я сейчас выйду, — пролепетал Семен Ефремович и вдруг почувствовал, как его осыпало узорчатой, похожей на древнееврейские письмена пыльцой, как он весь уменьшился, ссохся и превратился в махаона.
— Дай отцу адрес Миры. Пусть позаботится о ней, когда она родит, — попросил Гирш.
— О Мире я сам позабочусь.
— Сам?
— Если… если с тобой что-нибудь случится, я женюсь на ней. По нашему обычаю брат берет в жены вдову брата.
Гирш расхохотался:
— По нашему обычаю брат берет в жены вдову брата? А о том, что Мира никогда за тебя не пойдет, ты подумал?
— Но почему?
— Потому что гордая… потому что ты, как и всякий жандарм, будешь напоминать ей в постели виселицу.
У Семена Ефремовича потемнело в глазах. Он хотел было броситься к Гиршу, схватить его за ворот арестантской куртки, повалить на пол и топтать, топтать, но ноги его не слушались. Махаон! Махаон, умеющий ползать, но не летать.
— Да, — произнес он тихо, — я служу в жандармерии. Но я, Гирш, лучше тебя… я еще ничью кровь не пролил, а с тебя… а на тебе…
Семен Ефремович сгорбился, втянул голову в плечи, но голова была слишком тяжелая, и она никла на тонкой шее.
— Чужая кровь не высыхает, — прохрипел он.
И вдруг добавил:
— Прости! Прости!..
В самом деле, какое право он имеет обвинять его, вступившегося за свою честь и за честь своих поруганных товарищей? Разве он, Шахна, только что не распространялся о любви ко всем и каждому? Почему же для своего брата делает исключение? Ведь ожидающего казни Гирша надо любить больше всех. Любить, а не унижать правдой, ничем тебе не грозящей.
— Я пошутил, — сказал Гирш. — Может, Мира согласится и будет с тобой счастлива.
— Мне пора, — косясь на дверь, произнес Семен Ефремович. — Советую тебе не горячиться. Я лично не во всем согласен с присяжным поверенным Эльяшевым… И я говорил бы правду даже на костре, сколько бы поленьев под меня не подкладывали, но ради отца… ради беременной жены я бы подумал.
— Я подумаю, — пообещал
— Тогда в чем же дело?
— Ты этого не поймешь… Иногда, брат, я этого и сам не понимаю… Я тебя только об одном прошу: не приводи сюда отца.
В коридоре Семен Ефремович замедлил шаг, остановился возле Митрича и, превозмогая смертельную усталость, спросил:
— Скажи, служивый, ты здесь не видел такой маленькой… такой цветистой бабочки?
Надзиратель обалдело вытаращился на Шахну.
— Никак нет, — ответил он растерянно, словно упустил по службе что-то важное. — А зачем она вам?
— Зачем? — Семен Ефремович уже был не рад, что спросил. — Я хотел… хотел ее выпустить.
— Чтобы отсюда выпустить, надо сперва посадить, — резонно заметил Митрич. — А бабочек, кажись, еще не сажают…
Когда до Вильно оставалось верст двадцать-тридцать, Шмуле-Сендер и Эфраим решили больше не останавливаться на ночлег, а ехать и ночью — благо ночь выдалась тихой и светлой, такой, какой она бывает не в начале мая, а в середине лета, в самую косовицу ржи.
Звезды горели ярко, не затухая, как будто кто-то наверху все время подкручивал фитиль, и свет их, благостный, звонкий, лился на голову лошади, спокойно и чинно ступавшей в еловой тишине, на возницу, на растравленную душу Эфраима.
Смерть Авнера опустошила их, унизила их замысел, лишила какой-то невидимой, но прочной опоры, безвозвратно унесла то, чему они не могли подыскать названия.
Казалось, за смертью Авнера последует что-то страшное, ибо цепь, из которой вынули звено, не может не рассыпаться. Старик Эфраим и Шмуле-Сендер (правда, в меньшей мере) относились к смерти, как к работе, — не выполнить ее нельзя. Их потрясло только то, что Авнер справился с этой работой раньше, чем они, и получил за нее ничтожное вознаграждение — желтый песчаный холмик на чужом кладбище, не орошенный родственной слезой.
— Самое страшное на свете, Эфраим, когда некому тебя оплакать, — сказал Шмуле-Сендер. — У тебя, слава богу, дети… У меня Фейга…
— Самое страшное, Шмуле-Сендер, когда оплакиваешь своих детей, — ответил Эфраим, вглядываясь в дорогу.
После встречи с Данутой его угнетало какое-то колючее, застилавшее глаза предчувствие. Как он ни гнал его от себя, оно подкрадывалось, захватывало его ум, обжигало сердце. Вглядываясь в спокойный литовский пейзаж с ленивыми, словно только что созданными всевышним коровами, с редкими ветряками, размахивавшими деревянными крыльями, с голубыми подковами озер, разбросанными по обе стороны большака, Эфраим испытывал не столько радость, сколько тревогу. Ему казалось, что вон за тем поворотом вся эта благодать кончится и начнется то, чего он больше всего боялся, — тюрьмы, суды, присутственные места, содом и гоморра, царство дьявола, заманившего его, Эфраима, детей, чтобы надругаться над их чувствами, рассорить, погубить, подчинить какой-то слепой, не знающей пощады силе — силе отречения и отщепенства.