Козленок за два гроша
Шрифт:
— Меня в детстве еще и не так пороли. Задница на то и задница, чтобы нет-нет да огреть ее. Стоит ли из-за своей, пусть и в волдырях, задницы лишать другого жизни? Разве ты, Шахна, стрелял бы? Разве я стрелял бы? А Эзра?..
— Нет. Но исполосовали не задницу, а его душу, — заступился за Гирша Шахна.
— А ей порка полезна, — спокойно ответил Эфраим. — Мою душу вы вон сколько лет порете… А она к вам все равно тянется…
Шахна был готов говорить о чем угодно, рассказывать о Гирше или Эзре, смакуя подробности, только бы старик не спрашивал о его житье-бытье.
Да и о чем, собственно, его можно спрашивать?
Эфраим то ли от усталости, то ли от обилия обрушившихся на него впечатлений угрюмо помалкивал, и в этой угрюмости Семену Ефремовичу мнилась какая-то непредсказуемая угроза.
— Отец, — сказал он. — У меня есть один хороший знакомый… мы когда-то вместе с ним учились в раввинской семинарии… Сейчас он какой-то чин… в жандармерии… кажется, толмач… Он попросит своего начальника, чтобы тебе разрешили свидание.
— А зачем мне свидание с начальником?
— С Гиршем, — поправил его Семен Ефремович.
— Еврей в жандармерии? — удивился старик Эфраим.
Всей правды Семен Ефремович сказать отцу так и не посмел. А вдруг Ратмир Павлович откажет в просьбе? Вдруг он, Шахна, не выхлопочет для отца разрешения? Что тогда? Пусть отец вернется в Мишкине, ничего о нем, Шахне, не узнав. Если же Князев поможет и отец до суда попадет в 14-й номер, то Гирш ему все равно все расскажет.
— Если ты ничего есть не будешь, то я тебе постелю, — сказал Шахна и, подойдя к кровати, взбил подушку.
— А ты?
— Я — на полу.
— У евреев на полу только мертвые спят, — промолвил старик Эфраим, не отказываясь. Усталость давала себя знать. Голова висла; в глаза словно накрошили луку; ноги отяжелели и вросли в пол, как надгробия.
— Может, я и есть самый мертвый из твоих сыновей… — печально произнес Семен Ефремович.
Мысль его работала с лихорадочной быстротой. Может, лучше самому признаться, чем ждать, когда кто-нибудь — тот же Гирш или какой-нибудь завсегдатай синагоги ломовых извозчиков — откроет старику глаза. В конце концов, он, Шахна, ничем себя не запятнал. Совесть его чиста. Во всем, что происходит в жандармском управлении, не он виноват. Не он допрашивает, не он судит, не он отправляет на виселицу или в Сибирь.
— Что-то я не слышал, чтобы евреев брали в жандармерию, — снова усомнился Эфраим.
— Есть даже евреи, пьющие чай с государем.
— Такой еврей с каждым глотком становится православным, Шахна, — пробасил Эфраим, — всю жизнь я учил вас говорить правду.
— Учил.
— Если Гирш действительно хотел умертвить генерал-губернатора, то я не могу от своего сына требовать, чтобы он на суде лгал. Я могу только просить его, чтобы он не говорил правды.
— По-твоему, лучше отречься от жизни ради правды, чем от правды ради жизни?
— Каждый, Шахна, выбирает сам… Я не могу выбирать за Гирша… Или за тебя…
Эфраим помолчал, снова вперил взгляд в Шахну, как будто желая что-то выжечь, и добавил:
— Ведь и ты, сын, спустился в ад, не спросив меня.
Он сел за стол, положил
— Вернусь в Мишкине, и рабби Авиэзер, или жена этого несчастного корчмаря Ешуа Манделя Морта, или сам Маркус Фрадкин, у которого ты служил писцом, спросят меня: «Ну как там в Вильно твои дети?» И что я им, Шахна, отвечу?
Семен Ефремович сидел неподвижно за столом, и от этой неподвижности казался еще угрюмее.
— Что я им отвечу? Сын Шахна, гордость моя и сила моя, спустился в ад, чтобы спасать грешников, и сам грешником стал.
— Отец!
— А Гирш, смутьян и бунтовщик, вместо того чтобы народить нашему народу сто сапожников и сто швей, кончил свои дни на виселице…
Семен Ефремович зажмурился, снова открыл глаза, снова зажмурился: над подушкой порхала пятнистая, усыпанная пыльцой бабочка. Она то возникала, то исчезала. Шахна таращил глаза и думал не столько о словах отца, сколько о своем странном, болезненном состоянии, которое, начавшись в раввинской семинарии с гибели Беньямина Иткеса, все больше усугублялось.
До недавних пор Семен Ефремович еще надеялся справиться с болезнью без посторонней помощи, но чем дальше, тем больше убеждался, что ему без нее не обойтись. Он уже не раз порывался посетить доктора, даже выбрал в путеводителе по Вильно адрес: «Д-р. Хаим Брукман, душевные болезни. Александровский бульвар, двадцать. Прием больных с 10-ти до 15-ти», подходил к докторскому дому, прочитывал затуманенными глазами невеселую надпись на медной табличке и, понурив голову, плелся назад, на Большую, к мыши Нехаме, к Беньямину Иткесу, полуовну-получеловеку, к своему одиночеству.
После суда, думал Семен Ефремович, он обязательно сходит к этому Брукману, попросит какое-нибудь лекарство, а если оно не поможет, то он бросит все и уйдет куда глаза глядят.
— А Эзра, поскребыш, бражничает в придорожных шинках, — продолжал Эфраим, — и выкобенивается на базарах.
Семену Ефремовичу не хотелось вконец огорчать отца: пусть он об Эзре узнает попозже. А теперь — спать, спать, спать!
— У него есть дети? — спросил Эфраим.
— Нет, — ответил Шахна, догадываясь, о ком отец говорит.
— Одно счастье, — вздохнул старик.
— Жена его — Мира — ждет ребенка.
— Весной все беременны: и птицы, и деревья, и женщины, — сказал Эфраим.
Он стянул башмаки, поставил их под кровать, разделся, почесал лохматую грудь и лег.
Через минуту рядом лег и Шахна, и легкий, без видений, сон сковал его веки.
Эфраим смотрел на его седые волосы, и соблазн дотронуться до них не давал ему до утра уснуть…
На службу Семен Ефремович ходил мимо Вилейки, через Ботанический сад, вкушая прозрачный, как слеза, воздух, прислушиваясь к шуму быстрой, норовистой речки и следя за кружением крикливых ворон над Крестовой горой, где, по преданию, были похоронены три стойки», несгибаемых в своей вере монаха. И кресты, возвышавшиеся над грешным, торгующим, прелюбодействующим, погрязшим в гордыне городом, и безымянные монахи, противостоявшие вероотступникам, волновали душу и внушали ему, изгою, некую зависть, навевали необыденные мысли о бренности и скоротечности жизни.