Козленок за два гроша
Шрифт:
— Хозяйничаю тут без тебя.
— Хозяйничай, хозяйничай.
— Мой отец… твой дед Иаков, говорил: две вещи на свете надо содержать в чистоте.
— Окна?
— И совесть, — буркнул Эфраим. — Ибо через них человек смотрит на мир.
— А я принес тебе гостинец, — сказал Шахна и протянул отцу завернутый в бумагу крендель с марципанами.
Старик Эфраим слез с табурета, вытер о домотканые штаны руки, потрогал крендель, обнюхал его, но не взял.
— Авнером пахнет.
Помолчал и добавил:
— Да будет ему земля пухом.
Семен Ефремович удивлялся его отчужденности. Поначалу он думал, что
Наверно, себя.
Старик Эфраим — так, во всяком случае, казалось Шахне — каким-то нестарческим, присущим покинутым родителям чутьем уловил странное, враз опечалившее его несоответствие между внешним дружелюбием сына, даже нежностью и чем-то скрытым, тщательно оберегаемым от него и, стало быть, постыдным. Эфраим ни о чем его не спрашивал, ждал, когда сам Шахна, усадив его за стол, расскажет о том, что делал, чего добился в этой немалой, бог весть чем заполненной поутру разлуке, о Гирше, сбившемся с пути; даже о сестре Церте, живущей в Киеве, — может, Шахна ездил к ней? Что ему, холостому, стоит? Как ни странно, подозрения Эфраима по приезде в Вильно не рассеялись, а еще больше обострились, и теперь он сам не знал, кто же из его детей — Шахна ли, Гирш ли, Эзра ли — более несчастен.
Пожалуй, самым поразительным открытием было то, что они все несчастны и что их несчастье какое-то особое, городское, что ли, в котором ему, приехавшему из жмудской глухомани, до конца не разобраться, в котором кто-кто, а он, Эфраим, бессилен помочь.
— Ты увидишь Гирша, — сказал Семен Ефремович. — Я обо всем договорился.
— Когда?
Отец, казалось, совсем не обрадовался этой вести. Да и чего тут радоваться? Большое счастье — встретиться с сыном-арестантом. Ни одному отцу не пожелаешь! Но ведь он отмахал почти триста верст, чтобы увидеться с ним — счастливым ли, несчастным ли, живым ли, мертвым ли. Хорошо еще — пока жив! Но что за жизнь в тюрьме?
— В день суда, — ответил Шахна.
Старик Эфраим поднял голову, посмотрел на Шахну, опустил глаза. Он как бы торопил его признание, но Семен Ефремович делал вид, будто ему не в чем признаваться, — вся его жизнь с немытыми окнами, холостяцкой кроватью, горками недочитанных книг словно на ладони. Что тут, мол, скроешь?
— Шахна, — выдавил старик. — Когда я в колодце брал воду, ко мне подошла одна женщина… с бородавкой на верхней губе… в плисовом жакете.
— Гита.
— Она спросила, кем я тебе прихожусь.
Эфраим замолчал, снова поднял голову на Шахну.
— Я сказал: отец.
— И что было дальше? — дрогнул Семен Ефремович.
— Дальше эта Гита сказала, что видели, как ты выходишь из жандармского управления… Я только посмеялся над ее словами. Ведь, правда, смешно?
Эфраим тихо захихикал.
— Смешно.
— Мой сын, говорю я ей, может служить где угодно, только не там, где вы думаете… Вот ведьма, — вздохнул старик Эфраим.
— Это правда, — сказал Шахна.
— Что?
— Гита — ведьма, — Семен Ефремович дрогнул второй раз.
Если весь город, все Гиты и все Шмиты будут в один голос твердить, что он, Шахна Дудак, служит в жандармерии, в этом логове погромщиков, злейших
— Стоит ли слушать глупую бабу, — пришел он в себя от неожиданности.
За дверью послышались сперва шаги, а потом поскребывание.
— Шмуле-Сендер, — безошибочно определил Эфраим. — Он никогда не стучится. Всегда скребется, как кошка.
Шмуле-Сендер, бог весть где пропадавший со вчерашнего вечера, был необыкновенно оживлен. Его худое, изможденное лицо было подсвечено каким-то зыбким внутренним светом, как будто он держал в руке керосиновую лампу.
Его глаза, обычно бесцветные, приобрели влажный зеленоватый цвет, каким обычно окрашивается заболоченное озерцо или первая весенняя лужа.
— Где ты столько пропадал? — поинтересовался Эфраим.
Шмуле-Сендер счастливо засопел носом, лицо его расплылось в широкой улыбке; он взял Эфраима за руку, подвел к надраенному окну и голосом счастливца, желающего, чтобы о его счастье знали все вокруг, бросил:
— Смотри!
Эфраим, только что закончивший мыть окно и насмотревшийся вдоволь на Большую улицу, на солдат, вышагивавших вдоль и поперек с нескончаемой, как и их служба, песней, на прытких, словно заведенных, евреев в черных лапсердаках и высоких, не по сезону теплых шапках, на крест церкви святого Николая, сверкавший, как вонзенный в небо божий штык, бросил взгляд через равнодушное стекло и, не заметив ничего особенного, тут же перевел его на Шмуле-Сендера.
— Неужели ты ничего не видишь? — сник водовоз.
От его приподнятого, синагогального настроения не осталось и следа.
— Совсем слепым стал, — обиделся он на Эфраима. — А ну-ка, Шахнеле, ты подойди!
У Семена Ефремовича не было никакого желания глядеть в окно. Он и в лучшие дни не глядел. А теперь? Теперь ему хотелось, чтобы в комнате было темно, чтобы они не видели друг друга; хотелось, чтобы не было ни окоп, ни дверей и не надо было никуда отсюда уходить — ни к 14-му номеру, откуда начнет свой путь жандармская карета, ни в Еврейскую больницу, где харкает кровью младший брат, поскребыш Эзра. Приход Шмуле-Сендера, с одной стороны, был спасением, заставлял заниматься обыденными, не требующими ни правды, ни лжи заботами, но, с другой стороны, еще больше накалял обстановку. Глаза старика Эфраима немо продолжали свой допрос; видно, рассказ ведьмы Гиты глубоко запал ему в сердце. Нет, нет, старость отца не ответ, а вопрос, лохматый, отвергающий ложь, непримиримый.
Семен Ефремович неохотно подошел к окну.
— Ну?
— Что «ну»?
— Видишь? — с надеждой произнес Шмуле-Сендер.
— Вижу вывеску: «Здесь приставляются пиявки и банки».
— Какие пиявки? — возмутился Шмуле-Сендер. — Какие банки?
Он вдруг оттер Семена Ефремовича от окна, приник к стеклу, как к роднику, и, словно напившись, радостно воскликнул:
— Стоит!
Старик Эфраим подошел к окну и посмотрел поверх седой, по-прежнему кучерявой головы друга.
— Ты купил бочку? — удивился Эфраим.