Козленок за два гроша
Шрифт:
Пусть Ардальон Игнатьевич спит. Они посидят на крыльце. Тоже маленько вздремнут. Человек спит — горе спит.
А горе у них у всех — и у Эфраима, и у Шмуле-Сендера, и у почтаря.
Померла у Ардальона Игнатьевича жена — Лукерья Пантелеймоновна, преставилась перед самым Покровом, сама намучилась и его, солдата своего верного, измучила. Пусть спит. Пусть. Человек спит — горе спит.
Старик Эфраим, Шмуле-Сендер, Авнер, жена корчмаря Ешуа Морта со своими близнецами шли за гробом Лукерьи Пантелеймоновны чуть ли не до самого православного кладбища. Рабби Авиэзер,
— Когда вы умрете, я вас тоже провожу, — пообещал растроганный почтарь-урядник. — Ей-богу.
И позвал их всех на поминки.
Один рабби Авиэзер отказался.
— Шма-Исроель, — восклицал захмелевший Ардальон Игнатьевич, первый урядник, изъяснявшийся с ними на их родном языке. — Слушай, Израиль.
И Израиль в лице Эфраима, Шмуле-Сендера, Авнера слушал, не смея прикасаться ни к еде, ни к выпивке.
— В день смерти хорошего человека все боги усаживаются за поминальный стол вместе. Кушайте, пейте… Шма-Исроель! Ваш бог чокается с нашим! — рокотал безутешный Ардальон Игнатьевич, и у всех у них в глазах стояли слезы, одинаковые, как небо над головой.
Вот и он, почтарь.
— Шолом алейхем, идн, — здоровается он с ними по-еврейски.
— Здравия желаем, ваше благородье, — по-солдатски отвечают рекруты Эфраим и Шмуле-Сендер.
— Мир вам, евреи, — Ардальон Игнатьевич улыбается, оглаживает усы, крякает по-молодецки. — Тебе, Шмуле-Сендер, нема… пишут еще… А может, забыл тебя твой Берл?
— Никак нет, ваше благородье! Еврейские дети не забывают своих родителей, — обижается за своего сына уязвленный Шмуле-Сендер.
— Все забывают. И еврейские, и русские, и татарские.
— Никак нет.
Старик Эфраим не вмешивается в разговор, не перебивает Ардальона Игнатьевича, не требует от него письма, смотрит на двор, на лошадь, на ее свалявшуюся гриву и думает о том, что Шмуле-Сендер давно не купал ее, а надо бы… непременно надо бы… некупаная лошадь что пашня в сушь.
— Почему ваши не забывают?
— Потому что другой страны у евреев нет.
— Другой?
— Кроме памяти… Наша страна, ваше благородье, не Россиенский уезд, не Америка, а память. В ней мы все вместе и живем: живые и мертвые, и те, которые еще не родились, но родятся под нашими крышами.
— А у нас что, по-твоему, такой страны нетути? — осаждает водовоза Ардальон Игнатьевич.
— Есть, ваше благородье. Но вдобавок еще имеются необъятные просторы… быстрые реки… большие города… Курск… Вологда… Туркестанский край…
В Туркестанском крае служит сын Нестеровича — Иван. И от него давно нет писем. И он пишет так же редко, как белый Берл из Нью-Йорка. Жалуется на жару, на каких-то ядовитых змей, на свое, как водится на Руси, начальство.
— Какой ты, водовоз, умник! Одного только в толк не возьму, почему ты всю жизнь при таком уме воду возишь?
— Уже не вожу, ваше благородье.
— Ну, возил… Почему?
— Потому что вода,
— Почему же ты, Шмуле-Сендер, не торгуешь воздухом?
— Как можно, ваше благородье, торговать тем, чем дышишь.
— Хват! Ей-богу, хват!
Нестерович достает из ящика обшарпанного дубового стола письмо со штемпелем, вертит в руке, словно взвешивает, и с какой-то почти церковной торжественностью протягивает, как облатку, терпеливому Эфраиму.
— С тебя причитается. Но ты лучше слово дай… Слово дороже денег… — говорит почтарь.
Письмо дрожит в руке Эфраима, и сама рука дрожит, а может, все вокруг дрожит от старости, от нестерпимой голубизны, от предвкушения мимолетной радости, спрятавшей в белый листок свое голубиное крыло. Эфраим слушает Ардальона Игнатьевича, и ему, несчастному отцу, кажется, будто он не письмо держит, а руку Церты, и рука дочери, такая похожая на руку любимицы Леи, тоже дрожит мелкой и благодарной дрожью, и Эфраим гадает по руке, как по письму, и далекое приближается, и тайна перестает быть тайной.
— Дай слово, что сделаешь памятник Лукерье Пантелеймоновне…
— Ваше благородье, я православным не делаю…
— А что, раз православный, значит, не человек?
— Человек.
— А ведь моя Лукерья вас, евреев, любила!
И Ардальон Игнатьевич принимается расписывать достоинства своей покойной супруги. Ангелом была, чистым ангелом. Вот и изобрази на камне серафима или там херувима. Пусть летает, каменный, по кладбищу. Ну, ежели ангела не можешь, Эфраим, то какую-нибудь поникшую березку… Лукерья Пантелеймоновна из-под Вязьмы. А там, Эфраим, знаешь, сколько берез. Там берез больше, чем евреев на Руси, ей-богу.
Старик Эфраим кивает — мол, будет вам, ваше благородье; березка будет; вскрывает письмо и, косясь, как кошка на сметану, начинает читать.
— Читай, читай, — подбадривает его почтарь. — А мы со Шмуле-Сендером покалякаем. — Нестерович тычет кулаком водовозу в бок. — Не поверишь, твой сынок мне нынче приснился. Приехал из Америки и всем в округе часы золотые подарил… Со звоном… Открываешь крышку, а они динь-динь… динь-динь…
Диньканье Ардальона Игнатьевича мешает Эфраиму, он не может сосредоточиться, смысл письма ускользает от него, и он снова и снова спускается по шаткой лесенке строк сверху вниз, и чем ниже блуждает взгляд, тем темней и тягостней становится на душе.
Нестерович продолжает стрекотать про свой сон. Он, видно, придумал его в угоду Шмуле-Сендеру, от тоски. На самом деле Ардальону Игнатьевичу снилось (если снилось) другое, не Америка вовсе, не удачливый Берл, а что-то свое, родное, Катюша или Иван на персидской границе, пригрезились, наверно, родина, Беларусь, река Сож и сосновая роща над ней. Но кого удивишь родиной, рекой, сосновой рощей? Вот американские часы со звоном!.. из чистого золота!.. дннь-динь-динь!..
«Ты за меня, отец, не беспокойся. У нас все есть. На жизнь, слава богу, хватает, — читает Эфраим. — Заработаю на дорогу, и летом с Давидом приедем к тебе в гости… А может, не в гости. Может, навсегда».