Козленок за два гроша
Шрифт:
— Поехали, — говорит Шмуле-Сендер, и печаль бледнит его лицо.
— И я с вами, — напрашивается в попутчики почтарь Ардальон Игнатьевич. — До имения Завадского. Газету отвезу.
Час от часу не легче. Но разве откажешь его благородию? Посадят на его место другого, и годами письма не получишь.
Эфраим и Ардальон Игнатьевич забираются в телегу, устраиваются поудобней, и Шмуле-Сендер дергает вожжи, как в юности косы своей жены.
Обычно Эфраим идет на почту или с почты пешком. Идет и все восемь верст беседует с Цертой (она одна ему и пишет). И тогда белый листок — не белый листок, а как бы играющая в прятки Церта, спрятавшаяся за каракулями, и буквы не просто буквы, а ее губы, нос, глаза. Тогда в
Старику Эфраиму ничего не стоит превратить листок бумаги в лицо. Он может одушевить и камень, и тележные колеса.
Бывало, уставится на свою пророчицу-козу, на ее всклокоченную шерсть, и по шерсти, как по испятнанному чернилами листу бумаги, читает слова Церты или Шахны, Гирша или Эзры.
Коза-письмо всегда рядом. За ним никуда не надо ехать.
Почта Эфраима в отличие от почты Ардальона Игнатьевича, Шмуле-Сендера и других жителей местечка связывала его не только с миром здешним, но и миром потусторонним, и эта двойная связь не обременяла Эфраима, не тяготила, не выделяла среди прочих, а придавала его затухавшей жизни еще какой-то дополнительный и необыденный, может, самый важный смысл.
В местечке поговаривали, будто он умеет вызывать духов, будто почти ежедневно общается со своими покойными женами, особенно с любимицей Леей, рассказывает ей об Эзре и Церте или, присев на край какого-нибудь надгробия, чертит ореховой веткой на земле последние местечковые новости.
Говорили даже, будто парикмахер Аншл Берштанский незадолго до того, как вместе с корчмарем Ешуа угодил в россиенский острог по обвинению в смертоубийстве христианского мальчика, нашел на кладбище кусок коры, на которой не то гвоздем, не то сапожничьим шилом были выцарапаны слова любви и женское имя «ЛЕЯ».
Сам Эфраим этого не опровергал не потому, что подобные слухи делали из него чуть ли не колдуна, а потому, что, как ему и впрямь казалось, умел общаться с мертвыми.
— Послушай, Эфраим, — сказал однажды Шмуле-Сендер, желая проверить его удивительные способности. — А с шорником Шейнисом тебе тоже приходится иметь дело?
— А что? Ты хочешь ему что-то сказать? — серьезно спросил Эфраим.
— Да.
— Что?
— А то, что он свинья, — выпалил Шмуле-Сендер. — За полгода до смерти одолжил у меня пять целковых, а когда он умер, его вдова Пнина сказала, что он их одолжил у Нафтали Спивака.
Шмуле-Сендер обомлел, когда ровно через месяц Эфраим, получив от Шахны денежный перевод, расплатился с водовозом за этого свинью Шейниса.
— Сам Шейнис передал? — недоверчиво спросил Шмуле-Сендер, увидев в руке друга самые что ни на есть настоящие деньги. Когда видишь в чужой руке деньги, которые через минуту станут твоими, и не в такие чудеса поверишь.
— Сам. И не называй его больше свиньей. Он был хорошим шорником.
— Но тут, Эфраим, не пять целковых, а золотой… лишнего мне не надо…
Чем больше Эфраим думает о письме Церты, тем сильней обуревает его желание бросить все и поехать в Вильно, в Киев, в Сморгонь (там вроде бы сейчас выступает Эзра).
Первым делом, конечно, надо поехать в Вильно. Может, с помощью Шахны удастся в последний раз увидеться с Гиршем. Больше он с ним не встретится. Никогда! Разве что на том свете. Даже если Гирша пощадят, не повесят, он его не увидит. Сошлют беднягу к черту на кулички. У Эфраима нет сил добираться до Сибири, до медных рудников, куда ссылают неразумных еврейских сыновей. Дай бог до Вильно доехать. Эфраим не возьмет в дорогу ни лишней еды, ни одежды — зачем ему одежда? Начало лета, тепло — а вот кирку и резец на всякий случай прихватит. Если Гирша повесят и зароют на пустыре, Эфраим ему надгробный камень поставит. Нельзя без следа, без знака. Нельзя. Бог все простит. Все, кроме забвения.
А может, он все это зря повезет? Эка невидаль — резец и кирка, их и в Вильно раздобыть можно. Да и Гирша еще могут помиловать!
Дай-то бог! Дай-то бог!
Случись такое, Эфраим тут же пустится дальше — в Сморгонь или Киев. Заберет у Церты мальца и назад, в Мишкине, к родному порогу, под родную крышу, к козе. Порог, тот, конечно, его дождется, и крыша никуда не денется, если никто красного петуха не подпустит или шальная молния не угодит. Но что делать с козой?
Коза — не резец, не кирка, ее с собой не возьмешь, а оставить животину не на кого. У Авнера она и недели не протянет — он ни доить, ни кормить ее не будет, а если и будет кормить, то только своими воспоминаниями. Фейга, жена Шмуле-Сендера, говорит, будто в Эфраимову козу бес вселился и все время ее мужа из дому выманивает. Оставишь на Фейгу, она из нее беса в миг выгонит!
Был бы Эфраим помоложе, отправился бы пешком, с козой. Вдвоем даже веселей. Пройдешь за день верст двадцать, подоишь ее — и шагай дальше. Как подумаешь — и ей, его козе, не мешает повидать свет. Должен же он вознаградить ее за верность. Но разве Вильно — каменная нора, дымная пещера — награда? Вот если бы можно было путешествовать по облакам, по небу, где воздух чист, как душа праведника, где столько голубизны, где такое бескрайнее козье пастбище!
Трудно Эфраиму расставаться с козой, но даже она его не удержит.
Отведет ее на базар и продаст. А если покупателей не найдется, то подарит рабби Авиэзеру. Рабби Авиэзер — святой человек. Будь Эфраимова воля, он бы ему целое государство подарил.
А когда Эфраим вернется из Киева с внуком, то купит у кого-нибудь козленочка — козленка за два гроша, как поется в хадгадье — пасхальной припевке:
Козленка, козленка отец мой купил, Два гроша, два гроша всего заплатил. Козленка, козленка кот черный сожрал. Кота за околицей пес разорвал. Тяжелая палка разделалась с псом. Сжег палку огонь. А потом, а потом Вода из бочонка огонь залила. Вол выпил всю воду. Ну и дела! А резник пришел и зарезал вола. А резника смерть навсегда унесла…Давид и козленок будут расти вместе, и он, Эфраим, никому их не отдаст — никакому проезжему фармазону, никакой чужой правде и лжи, никакой пуле — пусть она будет и трижды справедливой, — никакой Дануте с причудливым пером на шляпе, никакой Америке, ни знати, ни черни, никому! Он научит внука владеть киркой и резцом, выбирать камни, мостить улицы и делать людям надгробия, всем, даже уряднику Нестеровичу, чтобы память о них осталась на веки вечные и во всех поколениях — нынешних и грядущих. То, что можно высечь, нельзя заменить ни веселым враньем на площадях, ни покушением на губернаторов.