Козленок за два гроша
Шрифт:
— Всех.
— И лошадь, и дерево, и даже пиявку, если человеку служила.
У Шмуле-Сендера свой резон ехать в Вильно. Весело ли трястись весь век с бочкой на реку? Хочется выехать за околицу. А потом добраться до леса, а потом до первой развилки, до той, на которой стоит сын корчмаря Ешуа несчастный Семен, а потом направо, а потом налево и снова налево. Да не все ли равно куда — только бы не возвращаться.
Поедет Шмуле-Сендер, не поедет — его дело. А вот он, Эфраим, должен. Обязан. Другого выхода у него нет. Даже если умрет по дороге. Кто
Эфраим мешкать не станет. Завтра, чуть свет, уйдет из местечка, а там будь что будет. Поедет Шмуле-Сендер с ним — Эфраим за него богу помолится, не отпустит Фейга мужа — все равно помолится: пусть здравствуют оба долгие годы, пусть дождутся в гости увешанного часами счастливого Берла.
Старик Эфраим закрывает дверь своего дома, опускается на выщербленную лавку и сидит, вперив взгляд в остывшую, пахнущую мышиным пометом печь.
Где это слыхано, думает Эфраим, чтобы мыши в остывшую печь лезли? Может, в ней какая-нибудь крошка завалялась от пирогов, что на праздники пекла любимица Лея? Ее, Лею, все любили, даже мыши.
Эй, мыши! Прощайте, шепчет Эфраим. Не поминайте лихом. Я еще ваших прадедов помню… Насыплю вам перед уходом крупы, накрошу хлеба, ешьте и не забывайте своего хозяина!
Эфраим поднимает голову, и взгляд его, как самонадеянная мошка, попадает в паучью сеть.
И вы, пауки, прощайте! Восемьдесят лет плели вы надо мной свою загадочную паутину. Младенцем я был, когда ваш пращур Большой Паук спустился с потолка — со своего неба — и забрался в мою колыбель, он вышагивал по моим розовым щечкам, и Хена, моя мать, посинела от ужаса, увидев его цепкие, как скоба, ножки. Теперь уже нет в живых ни его, Большого Паука, ни матери моей, Хены. Только паучьи следы — морщины остались на моем высохшем лице, на моих пожухлых щеках.
Господи, как мало жизни осталось в доме, где все галдело, шумело, пищало, скреблось, двигалось, ползало!
Застань меня рабби Авиэзер за таким занятием, как прощание с мышами и пауками, объявил бы сумасшедшим, думает Эфраим. Еще бы! Со всякой нечистью прощаюсь, что-то ласково ей шепчу.
О, эта нечисть, без которой мы такие же нагие, как деревья с обрубленными ветками! О, эти пугливые соглядатаи наших тайн и наших снов! О, эти наши сестры и братья, когда мы остаемся одни на белом свете!
Взгляд Эфраима шарит по углам и высаживает словно саженцы: тут маленького Шахну, там голопузого Гирша, тут поскребыша Эзру, там плаксивую Церту.
Растите, дети, растите!
У вас еще есть одна ночь. Утром, когда я отправлюсь в дорогу, вы перестанете быть всходами и превратитесь во взрослые деревья, утром судьба выкорчует вас и бросит в Вильно, в Сморгонь, в Киев.
Так пусть же бесконечно длится эта ночь!
Старик
Телята рвутся на волю — в Петербург, в Америку, в Палестину.
Что такое воля?
Воля — скотобойня.
Кого — под нож, кого — под секиру.
Жжик, и отлетела голова.
Кучерявая, буйная голова Гирша.
Если верить Крапивникову (а Юдл законы империи знает), то суд порой длится один день.
За день и птица до Вильно не долетит.
А кляча Шмуле-Сендера никогда не была птицей.
А время идет.
Время! Что такое время, думает Эфраим. Паучья сеть, раскинутая над нами. Меняются пауки, мухи, а сеть висит и висит. Как только из нас высасывают кровь, в нее попадают другие, и так изо дня в день, из века в век, и нет метлы, чтобы вымести ее из нашего дома, из нашего сердца.
Паучья сеть над колыбелью и гробом, над праведником и грешником, над восходом и закатом!
В нее уже попались три его, Эфраима, жены и непокорный сын Гирш; летает по ее краешку доверчивая стрекоза — Церта, и поскребыш Эзра отплясывает в узком просвете между нитями, только Шахна, да продлит господь его дни, пока не запутался в ней.
При мысли о Шахне взгляд Эфраима светлеет, но не надолго.
Что он, Эфраим, знает о нем?
Ничего, почти ничего.
Знает, что служит, что в чести у начальства.
А где служит?
Шахна молчит, и он, Эфраим, его не спрашивает.
Плохо, когда человек стесняется своей работы или скрывает ее. Значит, не сермягу шьет, не камни тешет, не бороды стрижет.
Эфраим приедет в Вильно и все узнает. И про Шахну, и про Гирша.
Гирш — шалопай, задира, сорви-голова. Нет, чтобы каким-нибудь делом заняться — справедливости ищет. Как пришел в мир с криком, так до сих пор и дерет глотку: справедливости! справедливости! Тьфу!
Старик Эфраим сплевывает.
Сколько раз говорил он Гиршу, что справедливость — не ремесло, что справедливость никого еще на свете не кормила, не одевала, не обувала. Если она что-то и делает, так хоронит или награждает чахоткой. Ей, справедливости, говорил Эфраим, евреи не нужны. И вообще — может ли быть справедливой пуля? Или петля?
Душно. Старик Эфраим распахивает окно, и со двора в дом струится вечерняя прохлада.
Ярко, как перед концом света, полыхают звезды.
Как странно, ловит себя на мысли Эфраим, я прожил такую долгую-предолгую жизнь и впервые так близко, так отчетливо увидел звезду.
Раньше мне и в голову не приходило разглядывать звезды; светят — ну и пусть светят. Каменотесы — не кровельщики, не трубочисты, каменотесы всегда смотрят вниз.
А теперь — теперь я не в силах оторвать от нее взгляда, как будто там не звезда сияет, а лучистое око Леи.
А может, думает Эфраим, это она так пристально вглядывается в него? Вглядывается, чтобы понять, кто он? зачем живет на белом свете?
Эфраим отворачивается от окна, но звезда светит ему в затылок — даже тепло от нее.