Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Ничего обидного. Потому что все это — маски.
Каждый раз, когда очередная маска падает, возникает новая маска. И тоже падает. Герой шепчет:
И, миру дольнему подвластна, Меж всех — не знаешь ты одна, Каким раденьям ты причастна, Какою верой крещена.Как?! А "церковь в лесистой глуши"? А "песня жницы" с поля "сжатой ржи", из-за "некошеной межи"? И "клевер пышный, и невинный василек"? И "глушь родного леса", и "родной камыш", и "родимые селенья"?
Тут внимательный читатель не удержится, переадресует Блоку иронические рассуждение, которое он сам адресовал когда-то Фету: "Россию мы видим из окна вагона железной дороги, из-за забора помещичьего сада да с пахучих клеверных полей, которые еще Фет любил обходить в прохладные вечера, при этом "минуя деревни".
Поскольку это сказано и о самом себе, не будем спешить с упреками: драма, тут заложенная, ироническими самохарактеристиками не исчерпывается. Россия тычется в лицо всеми "былинками", качается перед глазами "серыми сучьями", и все-таки ее "нет". Нет того, что ожидается, обступает и требует воплощения. Развоплощено!
Развоплощенность эта со времен Константина Леонтьева привычна и не вызывает удивления.
Удивление вызывает другое: как свою "несказанную" тайну, свою Мечту, свою Прекрасную Даму, свою… Кармен-Коломбину-Фаину Блок впервые решается отождествить со страной?
Зинаида Гиппиус, жрица "общественности", листая "Розу и Крест", допрашивает:
— Александр Александрович, ведь это не Фаина. Ведь это опять Она.
— Да.
— И ведь Она, Прекрасная Дама, ведь она — Россия!
— Да. Россия… Может быть, Россия, — смешивается Блок, продолжая "ходить ОКОЛО", не желая ходить ПРЯМО.
"Роза и Крест" — 1913 год. Последнее историческое мгновенье перед началом обвала. Само имя появляется в стихах Блока с 1905 года. С момента, когда Цусимское эхо, отозвавшееся залпами Кровавого Воскресения и ревом Революции, возвещает переход "железного века" в какой-то новый век, еще неведомый. Пахнет гибелью. Возникает "Россия".
Почему только теперь?
Может, оттого и не возникала она в сознании Блока раньше — хотя место ее в центре Вселенной было окружено "приметами" и овеяно трепетом, — что останавливали предчувствия? "Неслыханные перемены, невиданные мятежи"? Страшно было назвать "это" по имени: стронуть лавину. Назвал — когда лавина пошла.
Блок не только определил возникновение русской темы у поэтов Серебряного века, но угадал и ситуацию ее возникновения. У Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама, Ходасевича очерчивается Россия в сознании именно тогда, когда — потеряна. Точки воплощения — моменты катастроф: 1905, 1914, 1917… И наконец, 1941-й. Имя открывается одновременно с утратой. Уста отверзаются в немоту.
"Немая отчизна" — так она впервые названа у Блока. Потом: "Очнусь ли я в другой отчизне?" И тут же, с глухим предчувствием: "чтобы распутица ночная от родины не увела". И опять, с тоской: "Ты отошла, и я в пустыне". И наконец, самый пронзительный и страшный мотив русской мелодии у Блока — мотив смены облика:
Блок и здесь — предтеча и провидец: через всю поэзию Серебряного века проходит мотив неузнанности, неузнаваемости, мотив утраты Лица. Начинается — у Блока. Черты затуманены. Та — и не та. "Дует ветер… ничего не различишь сквозь слезы… Застилает глаза".
С точки зрения тогдашней "общественности" Георгий Адамович диагностирует синдром пустоты; он говорит: слово "Россия", вошедшее в стихи Блока после 1905 года, присутствует в том "гоголевском его звучании, которое препятствует определить, о чем, собственно, речь: географический ли это термин, имя ли народа, сумма культурных традиций и устремлений? Россия — "родина". И Гоголь, и Блок предпочитали называть ее Русью, как более ласкательным и интимным именем".
Все правильно. Г. Адамович вряд ли объяснил бы убедительно, чтО, собственно, и для него было "Россией" в 1905 году, когда события происходили, или в 1938, когда он в Париже их описывал, или в 1967, когда в Нью-Йорке, двигаясь в стихах вослед Блоку, он мучительно шел от "Одиночества и свободы" к "Единству".
Трагедия общая: на месте "России" разверзся вакуум, и предстоит распознать то, что становится "Россией" под новыми масками и именами. Эта непосильная задача встает перед поэтами Серебряного века. Как всякая непосильная задача, она требует запредельного напряжения и делает поэзию великой.
"Русь" действительно первое, на что эта поэзия пытается реально опереться. У Блока так: сначала возникает ленивая "русская таможенная стража". Затем внутри очерченной таким образом границы обнаруживается веселое племя: рабочие возят с барок дрова; дети дрова воруют; матери "с отвислыми грудями под грязным платьем" отвешивают детям затрещины и принимают ворованное. В воздухе ругань. "И светлые глаза привольной РУси" сияют "строго" с "почерневших лиц".
Это диковатое племя, в котором явно скрестились земля, туман и звери, описано с той долей "ласкательности и интимности", с какой Миклухо-Маклай увековечивал папуасов. Но именно такова блоковская "Русь" в первом приближении. Русь пьяная, нищая, плачущая в кабаке. Понятна такая Русь разве что на этнографическую глубину — дальше она непонятна. "За дремотой — тайна". Тайна притягивает смутно чаемой "первоначальной чистотой", которая прячется за этой дремотой, за нищетой и дикостью. "И в лоскутах ее лохмотий души скрываю наготу". Нагота безрадостна, чистота несчастлива. Печален простор, сумрачен свет, зловеща правда, приоткрывающаяся в таинственной дали. "Пред ликом родины суровой я закачаюсь на кресте…"
Всякое прикосновение к Сфинксу, называемому "Россией", — это попытка примериться к самым гибельным ее чертам. К ее "разбойной красе", к ее "острожной тоске", к ее туманной, обманной, узорной, запутанной судьбе. Но без ужаса нет для Блока любви, без русской безнадеги нет для него русской реальности. Это врезано на века и, как все гениальное, просто:
Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые Как слезы первые любви.