Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
И если городская жизнь ему так мерзка, — зачем ходит, зачем поет изнеженным бездельникам, зачем стучится в их двери?
Блоку письма пишет четыре года, потом наносит визиты, — почему именно его избирает своим слушателем, и первую книгу ему посвящает? Что у них общего? Сын вытегорской плачеи и винного сидельца из деревни Желвачево, отданный на выучку соловецким старцам, смолоду полгода отсидевший за участие в крестьянских бунтах, — что он надеется доказать отпрыску университетских интеллектуалов — Блоку, ищущему встреч с туманно-прекрасной Дамой, а вовсе не с ходоками из избяной Руси?
И
"Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!.."
Что действительно чувствуется в клюевском тексте, — так это великое окрыление, вряд ли уместное в частном письме, отправляемом из Вытегры в Петербург, но неудивительное, если вспомнить, что это пишет поэт поэту. Как "стихотворение в прозе" читается эта исповедь — исповедь человека, ненавидящего и одновременно страдающего от своей ненависти, ищущего виновников своей внутренней боли и боящегося потерять контакт с ними. И плотность текста — стежок к стежку, строгановское шитье, из-под которого рвется вековой вопль мужика, обиженного барином, а точнее сказать: не дождавшегося от него ответной любви:
"О, как неистово страдание от "вашего" присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без "вас" пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то "горе-гореваньице", — тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная, про которую писал Никитин, Суриков, Некрасов… Сознание, что без "вас" не обойдешься, есть единственная причина нашего духовного в вами "несближения", и редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия.
Сознание, что вы "везде", что "вы" "можете", а мы "должны" — вот неодолимая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с "вашей"?
Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости — никаких. У прозревших из "вас" есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете вы, и это ложь, особенно в ваших устах…"
И Блок — терпит этот назидательный тон и признает-таки, что в лице "крестьянина Северной губернии, начинающего поэта" сама Русь учит его уму-разуму!
На уровне общения великих поэтов диалоги не зависят от контраста "мужика" и "барина", и настырность Клюева не так проста и груба, как кажется и как он хочет выставить.
Мы, как рек подземных струи, К вам незримо притечем И в безбрежном поцелуе Души братские сольем.В этом "голосе из народа", обращенном к обессилевшей интеллигенции, куда больше и тайного притяжения, не чуждого полуподавленной зависти, и искреннего желания "сравняться", — чем ненависти и жажды свести счеты. Хотя в ранних стихах Клюева сквозь надсоновские
Однако Клюев никогда не обратился бы к Блоку, если бы чувство Родины исчерпывалось у него жаждой революционной справедливости.
Есть что-то, глубинным образом соединяющее этих поэтов. Чувство близящейся общей катастрофы. Оно у Клюева пробивается сквозь все избяные заплоты:
Зимы предчувствием объяты, Рыдают сосны на бору; Опять глухие казематы Тебе приснятся ввечеру.Такую же музыку Клюев и у Блока слушает. На это и откликается. К этому взывает, подсознательно ища поддержки и утешения (а утешения нет).
Отсюда — все их переклички. "Поле Куликово" у Блока — "Поле грозное, убойное" у Клюева. "Плат до бровей" — "плат по брови". И этот чисто блоковский вопрос, вырвавшийся у Клюева: "О, кто ты? Женщина? Россия?" И чисто блоковский порыв — прозреть святую в грешнице, праведницу в уличной проститутке: "Такая хрупко-испитая рассветным кажешься ты днем, непостижимая, святая, — небес отмечена перстом". Даже "сребротканый снежный плат", под которым почиет у Клюева "витязь", выткан Блоком.
Как вообще "серебристость", Клюеву решительно не свойственная. Его и в Серебряный век следует записать только "по эпохе", но не по колориту, далекому от излюбленных символистами снегов и туманов. У Клюева колорит ясный, пестрый. Красное, синее, желтое — как на картинке.
Но любопытно: Клюев не говорит: красное, он говорит: "киноварь". Не говорит: синее, говорит: "финифть". Не желтое у него — "соловое". Кодировка крестьянина, а еще точнее — крестьянского богомаза, старого книжника, читающего жизнь — как "хартию", магическую "запись", вязь таинственных "письмен".
На этой палитре все сказочное ассоциируется не с серебром, а с золотом. С золотыми застежками древнего фолианта, с пером "жаро-птицы", с сиянием ассистки на Образе. Серебро остается — как деталь того же узорочья, но в нем нет ничего потустороннего, это — быт: игла, самоварная "тулка", деньги. Если же серебро — знак потусторонний, то, как правило, "отрицательный", зимний, недобрый, зябкий. Тут опять видишь, как заражается Клюев этим тревожным чувством от Блока, хотя и берется Блока от интеллигентской немощи излечить.
Клюев вообще слишком сложен, хитер и лукав, чтобы верить его простонародным ухваткам.
К примеру, кто должен был бы быть его любимым поэтом? "Никитин, Суриков, Некрасов" — из письма Блоку? Нет. Любимый поэт Клюева — стилизатор-универсал Лев Мей. Любимый поэт Клюева — Верхарн, причем, читаемый в подлиннике, то есть по-французски.
Как? Мужик-правдолюб, в домотканой рубахе и смазных сапогах топающий по петербугским редакциям, скорбно-сладким голосом корящий умников, что те забыли все русское, — не чужд европейской образованности?