Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Хотя в принципе эмблемы эпохи чаще всего уходят вместе с эпохой. В поэме «Сын» комментируют слова «выжлятник», «охра», «сурик», «зурна» и «духан», или выражения вроде «страна моя родная» и «любимый город». Возможно, что строки «райкомом комсомола послан копать противотанковые рвы» тоже уже пора разъяснять. Но в образном строе поэмы все это оживает.
Оживает, несмотря на то… или потому, что обречено:
Он уезжал. Шли многие ребята Из Пресни, от Кропоткинских ворот, Из центра, из Сокольников, с Арбата, — Горластый, бойкий, боевой народ. ВРоссия проглядывает сквозь мирозданье так же, как жизнь проглядывает сквозь смерть. А смерть — сквозь рай. Там, где сверкала голубизна, разливается синева. Вдруг обнаруживается в тетрадке конспектов, среди артиллерийских формул — рисунок на полях. «Дворец в венецианских арках. Тут же рядом под кипарисом пушка…» Что это? Мечта о средиземном солнышке посреди среднеазиатской казармы? Подсознательное ощущение земшара, вкатывающегося в гибельный век? Импульс революционера, автоматически поместившего дворец в прицел? Импульс строителя, готового принять пулю «во имя правды, большей, чем твоя»?
В поэме о сыне все время ощущаются очертания Великого Проекта, который обрушится, если его не удержать запредельным усилием. И от этого двойного жизненно-смертельного высвета — поразительный духовный объем события, которого не знала поэзия Антокольского ни до, ни после трагедии.
Он всю жизнь строил вместе со всеми Вавилонскую башню Светлого Будущего, старательно прилаживал к ней свой изящный «контрфорс», но только однажды увидел запредельную правду: увидел, как эта башня, этот глобус, этот чертеж, эта вселенная высвечивается смертной вспышкой.
Прощаясь с сыном, он мыслит и говорит языком своего поколения, возмечтавшего пересоздать пространство и время: связать мир трассами локомотивов и лайнеров, одолеть чудом разума допотопные чудеса сказок.
Прощай. Поезда не приходят оттуда. Прощай. Самолеты туда не летают. Прощай. Никакого не сбудется чуда. А сны только снятся нам. Снятся и тают.(Не могу не добавить личную ноту. Я впервые прочел поэму «Сын», готовясь к поступлению на филологический факультет МГУ, в 1951 году. На собеседовании аспирант Бочаров задал мне вопрос о поэзии Великой Отечественной войны: знаю ли я об этом что-нибудь сверх школьной программы? В программе числился «Теркин». Я стал говорить о «Сыне». Не помню уже, какие идеологические бесспорности я при этом излагал, но помню, что меня вдруг подмыло таким воодушевлением, что всякий страх прошел. Анатолий Георгиевич Бочаров почувствовал это.
Рядом с ним навсегда в моей памяти еще один человек, открывший передо мной университетские двери: Павел Григорьевич Антокольский).
После войны он живет еще треть века. Он совершает еще несколько путешествий (Бельгия, Болгария, Югославия), публикует соответствующие «путевые журналы» в стихах, выпускает еще десяток поэм (самая яркая среди них — «Зоя Бажанова», реквием по умершей жене), издает еще два десятка поэтических сборников (из которых наибольший резонанс получает, во всяком случае, в моем поколении, «Мастерская»), помогает нескольким поэтам новой волны, в частности, выводит в свет одну из пифий послевоенного поколения («Не робей, если ты оробела. Не замри, если ты замерла. Здравствуй, чудо по имени Белла Ахмадулина, птенчик орла!»).
В поздних стихах по-прежнему «упрямо и самозабвенно человечество славу героям трубит». Среди героев: Мейерхольд, Достоевский, Манон Леско, Калиостро, Прометей, Орфей. Мощи Александра Невского. Фантазии княжны Таракановой… «Выдумка сбывается любая»
Малейшее прикосновение к памяти о сыне срывает выдумку в ничто. «Не жди от меня
В 1971 году, итожа выпущенное к 75-летию четырехтомное собрание сочинений, он выстраивает следующую мизансцену:
Наверно, я не Гамлет, — но Мой опыт жизненный был горек, И скалился мне бедный Йорик: - Ты тоже сдохнешь, пей вино! Наверно, я не Дон Кихот И ветряных не встретил мельниц, Но сам, как ветреный умелец, Их строил и пускал их в ход…»Два следующих четверостишия надо воспринимать с учетом смеховой культуры комедии дель-арте, которой по-прежнему верен «артист среди поэтов и поэт среди артистов», прозванный одним из современников «Арлекино», — с поправкой на то, что и он вышел из шинели Гоголя:
Меж прочих действующих лиц, Наверно, был я Хлестаковым И слушателем бестолковым Дал топливо для небылиц. И развлекая и дразня Осиный рой всесветной черни, Сам исчезал в толпе вечерней, Во всем похожей на меня.После этого, как Иаков у Лавана, он живет еще семь лет.
В его бумагах архивисты обнаруживают четверостишие, которым и увенчивается посмертное издание: Павел Антокольский. Стихотворения и поэмы. Большая Библиотека поэта:
Нечем дышать, оттого что я девушку встретил, Нечем дышать, оттого что врывается ветер, Ломится в окна, сметает пепел и пыль, Стало быть, небыль сама превращается в быль. Нечем дышать, оттого что я старше, чем время…Не дописано.
ИЛЬЯ СЕЛЬВИНСКИЙ:
«ЭТОТ СТИХ… КАК СТАКАН ОКЕАНА»
В его фамилии чудится что-то жарко-тропическое, что при его любви к запредельным краскам естественно (хотя, родившись на юге, он всю жизнь тяготеет к северу). Но это обман слуха: фамилия — не его. Биограф Сельвинского Лев Озеров начинает очерк с головокружительной справки: дед поэта имеет только имя — Элиогу. Став кантонистом фанагорийского полка, дед получает фамилию павшего в бою однополчанина: Шелевинский. У сына фамилия переогласовывается в «Селевинский» (сын, между прочим, тоже воюет: из русско-турецкой войны 1877 года выходит инвалидом).
Внук получает фамилию: Сельвинский.
Тут что-то провиденциальное: всю жизнь он как поэт влезает в чужие шкуры: то царь, то бунтарь, то развеселый бандит Улялай, то железный комиссар Гай, то спец-интеллигент Полуяров, то партократ Кроль — фамилии сплошь «значимые». И — чужие.
А имя… Илья-Карл — кажется, что это какая-то калька немецкого. По аналогии с Карлушей Мейерхольдом, который стал Всеволодом, окрестившись уже по вполне осознанному решению, Сельвинский может показаться Карлом, взявшим себе «Илью» уже в ранге русского поэта. На самом же деле все наоборот! Ильей его нарекают родители (скорее всего — в честь дедушки Элиогу). А Карла он приписывает себе сам, и вот почему: двадцати лет от роду влезает в первый том «Капитала» и от восторга перед автором этого сочинения добавляет его имя к своему — во все документы на всю жизнь.