Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Вечная загадка русской души: тысячу лет строили царство, а потом «в три дня», ликуя, выкинули на свалку истории. И эпохой позже: семьдесят с лишним лет крепили Советскую власть, под ее знаменем выдержали самую страшную войну, а потом объявили Перестройку и все похерили в те же «три дня» и так же ликуя. Двадцати лет не дожил Александр Прокофьев до Беловежья 1991 года; вряд ли принял бы он крушение той власти, которой уже прослужил верой и правдой всю жизнь. А ведь принял ее — семнадцатилетним — с тою легкостью, которая при другом обороте событий прибила бы к совершенно другим берегам, но под ту же песенку: «Бренчу по струнам припевки только».
Не песни у него — «припевочки». Песни — тяжелые, медно-трубные — у Багрицкого, у Луговского, у Сельвинского. А этот веселится. Сельвинский косится на него: «Люблю твои
Погибает Есенин — Клюев душу выворачивает в надгробном плаче, а Прокофьев, взгрустнувши о покойном, растягивает гармонь: «А где же радость пожен и полевая синь?.. Веревочка и ножик — певцу всея Руси. Ой, солнечная пустошь, о, медвяной откос, Сергея-златоуста не ждите в сенокос…» Отвернулся, тряхнул головой и опять в круг…
Насчет параллели с Клюевым проницательно сказал поэт Федоров: ничего клюевского там нет: у «ладожского дьячка трезвонит Лесной Пономарь, а у Прокофьева «перезаряжают револьверы» [13] .
Да ведь как весело перезаряжают! А может, прав западный философ, заметивший: русские так живучи, потому что подобны воде, они принимают форму сосуда. А в сосуде — своё…
Ощущение русскости у Прокофьева запросто выпевается в пору, когда само слово это защемлено коммуной, космосом, советом, пролетариатом и прочими проходными баллами революционной эпохи. Прокофьев от таких символов не отказывается, он их запросто берет в аккорд (позднее не без лукавства, а впрочем, вполне искренне, заявит, что не помнит, каким ветром занесло его в Пролеткульты… а куда еще могло занести в 1920 году парня из Кобоны?.. не к Серапионовым же братьям).
13
См.статью Василия Федорова в книге: Александр Прокофьев. Вспоминают друзья. М.1977, с.394.
Однако «в Пролеткультах» Прокофьев лихо декларирует Русь — разумеется, «Русь Советскую, молодецкую». Но вслушайтесь: как! Сняли с тройки «трехцветную дугу», выкинули «крестик божий», а дальше (дальше, как во всякой частушке, пропустите первые две строки — замах, и почувствуйте удар второго двустишия):
И некрасивую, а нежу (Ведь ты теряешь счет годам), Тебя я с ревности зарежу, А полюбить другим — не дам.В 1923 году Прокофьев вряд ли имеет ввиду знаменитое некогда рассуждение Розанова, что тот всегда ругает русских, но не терпит, когда их ругают другие. И у Пушкина можно найти нечто близкое. Однако поразителен этот психологический оборот у ладожского парня, прыгнувшего в поэзию прямо с бережка, где он признавал, что его растерло в «прах». Выплывет! И спляшет, не сбившись, и все фигуры выведет, как по заказу. Но свое удержит.
За семьдесят лет жизни классик советской поэзии Александр Прокофьев выдает «сто томов» вполне «партийных книжек», он с веселой легкостью исполняет требуемые номера. Может показаться, что там внутри все легко и даже невесомо, но на самом деле душа, мгновенно принимающая форму идеологического сосуда, потаенно отдана своему, сокровенному. Только не формулируется сокровенное, оно пляшет огоньком в глазах, ерошится в словах-подначках, и оно скорее зарежется, чем даст себя полюбить другим.
Это — загадка Прокофьева.
Ключ к разгадке — чисто музыкальный, и выявляется как мелодия:
О, Ладога-малина, Малинова вода, О, Ладога, вели нам Закинуть невода…Завороженный этой музыкой друг Прокофьева поэт Иосиф Уткин печатает пять "Песен о Ладоге" в "Комсомольской правде"; цикл появляется в феврале 1927 года, и с этого момента не только слава их автора взмывает вверх, но и поэтический почерк его устанавливается бесповоротно. Рождается поэт.
Поэт живо откликается на меняющиеся злободневные вызовы и легко включает в свои попевки меняющиеся символы времени. В 20-е годы это вселенская любовь
Техника подключения политической "нотной грамоты" к колдующей мелодии стиха хорошо видна на реалиях второго ряда, вроде Моссельпрома или столь излюбленного советскими поэтами Москвошвея. У Прокофьева, потомственного рыбака, этот ряд пахнет плотвой и мойвой, а молитва промысловиков, попавших в бурю, звучит так:
А я во всю-то глотку Кричу в родной Руси: "Главрыба и Главлодка", Отчаянных спаси!"Подозреваю, что в изначально-творческом варианте было "Помилуй и спаси", да наверное, и Глав-водка… А логика такая: тополя, прежде, чем зашуметь, "просят слова в порядке прений". А потом шумят, как полагается по мелодии. На луну любуются не барышни, а "совбарышни", но любуются, как надо. Обращаясь к соснам и травам, поэт обращается "к собранью сосен и трав" и, разумеется, не голосит, а "голосует".
Мелодии это не нарушает. Россыпь частушек, плясовой кураж, нестребимая веселость! Радость слияния со всеми. "Если я не запою, запоет любой". И к любому обращен эдакий свойский говорок:
Гармоника играет, гармоника поет. Товарищ товарищу руки не подает. Из-за какого звона такой пробел? Отлетный мальчишка совсем заробел. И он спросил другого: "Товарищ, коё ж, Что ж ты мне, товарищ, руки не подаешь? Али ты, товарищ, сердцем сив, По какому случаю сердишьси?"Соленым ветерком пронизали эти строки в 20-е годы советскую лирику… Тут многое интересно. И мотив размолвки между своими — прямо-таки лейтмотив прокофьевской поэзии. "Когда расходятся дружки" — дозированное соперничество "своих" — компенсация монолитной спайки, противовес метельному хаосу борьбы с "чужаками"? Что существенно — так это найденный Прокофьевым интонационный ход, этот свойский говорок, малосовместимый с трубной звукописью "южной школы" и смыкающийся с ораторским прямодушием Маяковского, но — проще, мягче, задушевней. Говорок этот откликается у нижегородца Бориса Корнилова, а потом будет подхвачен Михаилом Лукониным, у Твардовского же расцветет эпически ("Василий Теркин" начинается в финскую войну у разных поэтов, в том числе и у Прокофьева… но у Прокофьева «теркинский эпос» отступает перед лирикой, то есть перед распевом, иногда протяжно-подмывающим, иногда частушно-плясовым).
Алексей Толстой впервые услышавший Прокофьева в конце 20-х годов и пришедший в восторг, все это почувствовал: и народный говорок, и то, что это не «есенинское», а «что-то другое», и что эпос лежит в основе, и что от эпоса потянет в иную музыку:
Вот реакция Алексея Толстого в записи Всеволода Рождественского [14] :
«Толстой восхищенно выдохнул: «Хо-хо!» — и ладонью широко как бы умыл лицо — жест… крайнего удовольствия. Потом нагнулся ко мне:
— Откуда он? Кто такой?.. Ну, молодец! Какой молодец! Крепкой кости парень! Русское слово-то у него прямо во рту так и катается… Богатырский, былинный дух… Ну, конечно, не без лукавства и юмора, но ведь это тоже в русской натуре. Я поначалу… подумал было: ну, это будет по есенинской части. А потом вижу: нет, тут что-то другое, хотя и от тех же народных корней. Другое, и совсем по-своему… С Ладоги он, говорите? Значит, северянин…»
14
См. Александр Прокофьев. Вспоминают друзья. М., 1977, с.92