Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Меж тем Багрицкий, Антокольский выстраивают свой мир — для сынов. У Антокольского в стихотворении 1936 года — даже подобие ревности: «Настанет день, когда ты будешь с чужою женщиной вдвоем. Ты, может быть, не позабудешь меня на празднике своем…» Странная самоуничижающая интонация, неловкая даже, очевидно расслабляющая стих… Или это — предчувствие, что сыны, рожденные для всемирного счастья, станут поколением смертников?
Нет, скорее зависть к осуществившемуся со стороны возмечтавшего: «Я ничего не значил. Я — перечеркнутый чертеж, который ты переиначил, письмо, что ты не перечтешь».
Не перечтет. Но по другой причине.
Пока что в сознании отца достраивается всемирность, увенчанная
Вселенная украшена мифами античности, расцвечена интернационалом, увенчана красным знаменем. Но в основе остается ученический чертеж, полка книг и лабораторная реторта. Так что не удивительно, что:
…школьники столпятся удивленно И, не дыша, впиваясь в каждый звук, Услышат о вселенной, удаленной От нас на годы световых разлук; О маленьком неукротимом шаре, Летящем в черном бархате пустот; О телескопах, что уперлись, шаря, В ночную твердь, в бездонный бархат тот; Об истине, добытой кровью лучших, О книгах, что сжигались на кострах; О столь известных неблагополучьях, Как нищета, невежество и страх; Об угнетенных, черных странах мира…— и т. д., по схеме четырех стран света.
Лозунги, осеняющие «межпланетное человечество», вплетены в фактурный вихрь, которым Антокольский упивается с гимназической поры. Его взвихренная книжность в принципе не противоречит всемирной идее, рожденной на кончиках лучших перьев, хотя кажется несколько экзальтированной на фоне того, как эта идея становится материальной силой, овладевая «мильонными полчищами». Но знаки материальной силы тоже усердно мобилизуются в стих. «Век начался. Он голодал Поволжьем. Тифозный жар был как с других планет. «Кто был ничем, тот станет…» Но ты должен поверить, ибо большей правды нет».
Самый книжный, самый театральный и самый артистичный представитель «Октябрьского поколения» находит свое место в общем строю.
«Пушкинский год» (напомню, что столетие со дня гибели Пушкина всенародно праздновалось в 1937) становится для Антокольского темой книги, проникнутой духом неодолимой победоносности. «Пляшут вьюги в столбах полосатых, мчатся санки, поют ямщики, петухи раскричались в посадах, красноглазые спят кабаки». В эту самую пору Борис Корнилов и Анна Баркова воочию видят «пляс вьюги» на лагерных перекличках, Николаю Заболоцкому это вот-вот предстоит. А у Антокольского «…на каждом случайном ночлеге блещет в пурпуре сомкнутых век море синее, полное неги, Нереида, нагая навек». Однако даже эта блещущая Нереида тускнеет перед таким сновидением, как появление Пушкина на мавзолее: «Это он! И на площади Красной, на трибунах, под марш боевой, он
Выстраивается в стихах своеобразный Краткий курс российской истории. Москва — Третий Рим. И Тверь, и Владимир, и Суздаль, и Углич смиряются и покорствуют (хорошо еще, что не перечислены Псков и Новгород). Москва — «центр вселенной», «скрещенье всех рейсов». Она же — «безбожница», в каковом качестве ей адресовано пожелание «быть белокаменной и златоглавой». Только в театральном реквизите главы, посшибленные с церквей «безбожницей», могут так красиво вернуться на свои места. А вот и «Слово о полку Игореве», подключенное к победному маршу:
Начинается утро. Кричат петухи на Руси. Издалека звенят провода электрической тяги. О Родная Земля! Ты уже за холмами еси. Высоко развеваются в бурях червленые стяги.Если вспомнить «Слово…», то Русь, скрывшаяся за шеломянем, становится там знаком обреченности игоревой рати. У Антокольского символы явно не пропущены сквозь личностное сознание. Даже когда в памяти воскресают баррикады 1905 года (а они были рядом с домом: «мы, дети малые, в ту зиму росли, оторопев», — наблюдая, как рабочие с кастетами шли к университету), — эти картинки скользят по второму плану, не мешая «торжественному припеву» истории, и автор прекрасно понимает это: «О, ранние воспоминанья, зачем явились вы? Не я вас на работу нанял для молодой Москвы».
В декабре 1939 финская война заставляет вспомнить и Ленинград, затемненный от бомбежек. Это стихотворение интересно еще и лирической перекличкой: в нем появляется фигура поэта, близкого Антокольскому в ту пору. «Тихонов — седой, веселый, скромный, — расстегнув ремни и скинув шлем, входит в комнату из тьмы огромной, усмехаясь, жмет он руки всем. Говорит, что началась работа не простая, что коварен мрак; что из маскировочного дота снайперски прицеливался враг. Что в чащобе мины и капканы, волчьи ямы, пули из засад… И тогда сдвигаем мы стаканы в честь бойца, как двадцать лет назад». Контраст почти сценический: Тихонов, который двадцать лет назад вышел из кавалерийской шинели и вот-вот опять наденет шинель, — и Антокольский, кажется, родившийся с артистической бабочкой…
В день Красной Армии он воображает себя в пилотке, с командирским биноклем в руках. «Крепчает наш мороз. Гудят в железной вьюге заиндевелые тугие провода. Мы вглядываемся: на севере, на юге, на западе черно. Черно, как никогда». Нет, все-таки «чертеж», «сказка» проступают и теперь: пробирки, карты, Баба-Яга… «Мы принесем к себе Германию такую, как связку милых книг, замаранных в крови, припомним, перечтем, полюбим, потолкуем опять «о Шиллере, о славе, о любви». Перечтем, потолкуем, но прежде повоюем: «За ту Германию с другой мы будем драться, за слово Гуттена в крестьянской старине, за Гейне юного, за конченое братство, за все, что сожжено в фашистской стороне…»
В реальности все выходит не так, как ожидалось.
15 июня 1941 года сын Павла Антокольского Владимир кончает школу. 22 июня отправляется копать противотанковые рвы. В конце сентября мобилизован в армию. Направлен в Фергану в артиллерийское училище. 10 июня 1942 года, произведенный в младшие лейтенанты, едет на фронт. 13 июня с передовой посылает отцу открытку. 18 июня вторую. 1 июля отец отправляет сыну большое письмо, которое тот, видимо, не успевает прочесть.
Через две недели письмо возвращается с пометой: «адресат выбыл 6 июля».