Крайний
Шрифт:
И во всю силу голосом произнес:
— Мы зараз пидэмо. Мы тилькы на хвылылку. Чуетэ? Вин тут житы не будэ. Вин у Чернигови живэ. У Чернигови, чуетэ?
Бабка взяла ребенка на руки, стала колыхать. А сама на него ноль внимания, на Янкеля пялится, силится прочитать по губам.
— Цяя хата за вамы зостанэться. Йому нэ потрибно ничого. В нього нова е. У Чернигови. Пэрэдайтэ свому сыну.
Янкель махнул рукой на прощанье и вышел первый.
А я прирос. Стою и стою.
Бабка с дитем стоит. Дите
Я ее замысел раскусил, быстренько подошел к ней и забрал из ее слабых старческих рук младенца. Она не проронила ни слова. Окаменела. Я младенца голого, мальчика, держу на руках и не знаю, что с ним делать. Как успокоить. Качаю из стороны в сторону. А в голове морок.
Тут прибежал маленький, что за отцом бегал. За ним забежал и мужик. Здоровый. Сильный по внешности.
Янкель курил за калиткой, не сориентировался или папиросу пожалел. Докуривал.
Мужик на меня с кулаками:
— Виддай дытыну. Виддай, кажу, — тихо говорит. — Забырай свою хату, а дытыну видцай.
Я держу. Руки затекли, не пошевелюсь. Только вожу глазами по хате из края в край, из угла в угол.
Мужик ко мне. И ударил бы. А у меня ж хлопчик заливается на руках каменных. Вроде заложник. Так мужик решил.
Тут зашел Янкель. Увидел такое страшное дело, взял у меня младенчика, в люльку засунул, качнул, люлька ходуном пошла по своему накатанному пути.
Я вернулся в себя.
Мужик ко мне — и замолотил кулаками прямо в лицо.
Бабка орет благим матом, и Господа и черта вспоминает, дети кричат по своим углам.
Не помню, сколько длилось испытание. Янкель как-то положил всем нам конец. Меня за плечо одной рукой придерживает, чтоб я не упал от душевной слабости, мужику локоть назад завел, аж лопатка вывернулась, как у горбатого.
— Цыц, — говорит. — Цыц всем. И вы, мамаша, и ты, бешеный, и ты, дурак, — это в мою сторону. — Успокойтесь. Садитесь кто куда.
Расселись. Бабка заняла пост у люльки. Завела платок за ухо, чтоб хоть что-то в ухе застряло. Слушает.
Янкель провозгласил:
— Мы к вам с добром. Поздороваться. А вы ждали другого. Понятно. Вы детей против нас настроили. При них обсуждали. Что обсуждали, сами знаете. Нехорошо. По закону хата чья? Зайденбанда, — кивнул на меня. — Вы здесь живете на каких основаниях? На птичьих основаниях по случаю войны и ее последствий. И вот хозяин, — Янкель опять кивнул на меня, — добровольно отказывается от своей родной хаты. Чтоб вам в ней вечно жить с детьми. А ты его кулаками встречаешь! При детях. А ну миритесь! И мы пойдем.
Я с готовностью протянул руку мужику.
Спросил:
— Как вас зовут?
— Дудко. Павло. Ивановыч.
— А меня Нисл Зайденбанд. Моисеевич.
— Я ж думав, ты хату назад забэрэш. А у мэнэ
— Не. Не забэру.
— А як пэрэдумаеш?
— Не. У меня в Чернигове и хата, и все.
В глазах Павла Дудки засверкали искры.
Он предложил:
— Ну як такэ дило, напыши одказ. Шо вид хаты своей отказуешся у мою пользу. Зараз пидэм у контору, печатку поставымо. А? Нэ напышеш? Ни, бачу, нэ напышеш. Обманюеш. Помучиты хочешь. Познущатыся з нас. Отаки вы уси. Всэ з вывэртом. Нэ по-людському.
Я взглянул на Янкеля. Янкель сплюнул. Но без слюны. Не пачкать же пол в чужой хате. Но подошвой по полу шоркнул.
— А что, Нисл. Пиши.
Я написал бумажку.
Втроем пошли в райсовет. Бабка с детьми смотрела на нас и махала руками.
В райсовете Музыченки на месте не оказалось. Оксана стучала на машинке. Объяснили ей суть дела. Она оформила бумажку. В каком-то закутке шлепнула печатку. Отдала Дудке. Тот побежал со слезами радости.
Янекль теперь взял инициативу в свои руки. Объяснил, что я уезжаю утречком, на самом рассвете. Просил поблагодарить Музыченку. Хлопал меня по плечу, чтоб я улыбался. Но я ни разу не сумел разорвать свои губы.
Потом на очереди находился Винниченко.
Янкель отказался даже стоять на дороге возле его хаты. И совершенно справедливо. Уже если идти — так заходить. А не заходить — так и не идти.
Янкель двинулся домой и велел обернуться за двадцать минут предельно, потому что дальше он за себя не отвечает, так как я у него в печенках засел, хоть и за короткое время.
И вот я у Винниченки.
Гриши нет.
Дмитро Иванович лежит на печке, смотрит в потолок.
Я окликнул.
Ноль внимания.
Сильнее гаркнул.
Он на меня глаза спустил, но без особого выражения.
Я говорю:
— А что вы со мной не здоровкаетесь? Не узнаете?
— Узнаю, — и опять устремляет глаза в потолок. — Я тэбэ ще через викно упизнав. И Янкеля Цегельника. Шо ж вин тэбэ покынув? Не захотив до мэнэ зайты. А я ж хворый. До смерти хворый. Я б вам двоим слово шепнув. Двоим. А тоби одному ничого не скажу. Иди отсюдова. Я на тэбэ сыльно обиженный.
— Интересно, за что?
— За Грышу. Грыша опысав, як ты за мною полудохлым ходыв, грязь мою подтырав. А як я очухався, ты и сбежав. Мертвому не стыдно помогти. А живому стыдно. Живой — опять, значыть, полицай замаранный. А ты партизан. А шо этот замаранный тэбэ спас? Не щитается? Батько твой другого мнения був. Сыльно другого.
Я насторожился.
— Вот вы, Дмитро Иванович, мне про батька моего Моисея Зайденбанда и расскажите.
— Токо наравне з Янкелем расскажу. Его сюды прывэды.