Критика и клиника
Шрифт:
Прагматизм — это и есть двойной принцип архипелага и надежды. Каким же должно быть сообщество людей, чтобы истина была возможна? Truth и trust. Прагматизм, как и Мелвилл, будет непрерывно сражаться на два фронта: против особенностей, которые противопоставляют человека человеку и питают неизлечимое недоверие; но также и против Всеобщности или Целостности, слияния душ во имя некоей великой любви или милосердия. Но что же остается душам, когда они уже не цепляются за особенности, что мешает им тогда слиться в одно целое? Остается им как раз их «оригинальность», то есть некое звучание, которое каждая передает наподобие той ритурнели, что звучит на границе языка, но которое она передает лишь тогда, когда пускается в путь (или в море) вместе с телом, когда ведет свою жизнь не отыскивая своего спасения, когда предпринимает путешествие, не имеющее особой цели, и встречает другого путешественника, которого узнает по звуку. Лоуренс говорил, что в этом и заключается новый мессианизм или демократическая направленность американской литературы: против европейской морали спасения и милосердия — мораль жизни, в которой душа исполняется не иначе, как пустившись в путь, не имея никакой иной цели, открывшись для всех контактов, не пытаясь спасти другие души, отворачиваясь от тех душ, чье звучание слишком властно или слишком жалобно, образуя с себе равными созвучия, пусть мимолетные и неокончательные, не имея иной направленности, кроме свободы, всегда находясь в готовности освободить себя ради того, чтобы себя исполнить107. Братство, согласно Мелвиллу или Лоуренсу, — это дело оригинальных душ: быть может, начинается оно лишь со смертью отца или Бога, но корень его не здесь,
Здесь нужна новая перспектива, перспективизм архипелага, в котором состыкуются панорама и травеллинг, как, например, в «Зачарованных островах». Здесь требуется хорошее восприятие — слух и зрение, — как это показано в «Бенито Серено», «перцепт», то есть восприятие в становлении, призванный заменить концепт. Требуется новое сообщество, члены которого способны к «доверию», то есть к вере в самих себя, в мир и в становление. Холостяк Бартлби должен отправиться в путешествие и найти свою сестру, с ней он вкусит имбирного пряника, новую облатку. Бартлби напрасно старался жить взаперти в конторе, никуда не выходя, он не шутит, когда, в ответ на предложения стряпчего заняться чем-то другим, говорит: «Это заточение какое-то…» И когда ему мешают совершить путешествие, ему не остается ничего другого, как оказаться в тюрьме, «единственном месте, как говорит Торо, в котором свободный человек может жить по чести», и где он умирает в силу «гражданского неповиновения». Уильям и Генри Джеймс — братья, и «Дейзи Миллер», новая американская девушка, требует лишь немного доверия и уходит из жизни, ибо не получает той малости, что была ей нужна. И Бартлби — чего он требовал, как не чуточку доверия — от стряпчего, отвечавшего ему милосердием, филантропией, словом, масками отеческой функции? Единственное оправдание стряпчего, отступающего перед становлением, куда Бартлби одним своим существованием рискует его увлечь, — уже поползли слухи… Настоящим героем прагматизма является не преуспевший деловой человек, а Бартлби, Дейзи Миллер, Пьер и Изабель, брат и сестра.
Опасности «безотцовского общества» уже не раз разоблачались, но нет большей опасности, чем возвращение отца. В этом отношении крах двух революций — американской и советской, прагматики и диалектики — един и неделим. Всемирная эмиграция удается не лучше, чем всемирная пролетаризация. Колокол звонит уже с начала Гражданской войны в Америке, как зазвонит он с ликвидацией Советов108. Рождение нации, реставрация национального государства — и отцы-чудовища возвращаются галопом, а осиротевшие сыновья снова начинают умирать. Удел американца, как и пролетария, — остаться на бумаге. Многие большевики уже с 1917 года слышали, как ломятся в двери дьявольские силы, равно и прагматисты, а до них Мелвилл, видели наступление маскарада, который захватит общество братьев. Задолго до Лоуренса Мелвилл и Торо поставили свой диагноз американского недуга — новый цемент, который восстанавливает стену, отцовскую власть и омерзительное милосердие. То есть Бартлби дает уморить себя в тюрьме. С самого начала не кто иной, как Бенджамин Франклин, лицемерный «Торговец громоотводами», учреждает магнетическую американскую тюрьму. Корабль-город восстанавливает жесточайший закон, а братство сохраняется только среди марсовых матросов, когда они замирают на верхушках мачт («Белый бушлат»). Великое сообщество холостяков оказывается всего-навсего компанией бонвиванов и отнюдь не препятствует богатому холостяку эксплуатировать мертвенно-бледных работниц, возрождая две непримиримые фигуры — чудовищного отца и сирот-дочерей («Рай холостяков и Тартар девушек»). Повсюду Мелвилл обнаруживает американского плута. Что за хитрая сила превратила трест в такую жестокую компанию, как омерзительная «всемирная нация», основанная Человеком с собаками в «Зачарованных островах»? В «Большом мошеннике», где мелвилловская критика милосердия и филантропии достигает кульминационной точки, выведен целый ряд изворотливых дельцов, которые, похоже, ведут свою родословную от «Великого Космополита» в одеждах и з лоскутного одеяла и просят… лишь самую малость человеческого доверия, чтобы провернуть свое многоликое и растущее как снежный ком мошенничество.
Не ложные ли это братья, насланные дьявольским отцом желающим восстановить свою власть над излишне доверчивыми американцами? Но роман настолько сложен, что позволительно сказать и прямо противоположное: быть может, эта длинная галерея плутов представляет собой комический вариант настоящих братьев, как их видят американцы излишне недоверчивые или, скорее, вовсе потерявшие способность их видеть. Быть может, когорта персонажей, включающая в себя и возникающего в конце таинственного ребенка, является обществом Филантропов, скрывающих свои дьявольские замыслы, а может, это общество братьев, распознать каковое Мизантропы уже не в состоянии. Ведь невзирая на свой провал, американская революция продолжает забрасывать в жизнь свои осколки, запускать их даже на Луну, пытаться пробить стену, возобновить эксперимент, обрести богатство в этом начинании, сестру в этом становлении, музыку в этом заикании, чистый звук и неслыханные аккорды в самом течении речи. То, что Кафка скажет о «малых народах», Мелвилл уже сказал о великой американской нации, о том, что она должна стать лоскутным одеялом, образованным из всех малых наций. То, что Кафка скажет о «малых литературах», Мелвилл уже сказал о великой американской литературе своего времени: коль скоро в Америке мало писателей, а народ к ним равнодушен, автор не в состоянии здесь преуспеть, добившись признания, зато, причем даже в случае провала, он остается носителем коллективного высказывания, каковое уже не зависит от истории литературы, а защищает права какого-то грядущего народа или человеческого становления109. Шизофреническое призвание: даже страдая кататонией и анорексией, Бартлби является не больным, а врачом для больной Америки, Medicine-man, новым Христом или братом для всех нас.
Глава XI. один неведомый предшественник Хайдеггера: Альфред Жарри*
Предметом патафизики (epi meta ta phusika) в точности и недвусмысленно является следующее: великий Поворот, преодоление метафизики, восхождение по ту либо по сю сторону, «наука о том, что добавляется к метафизике — в ней самой или вне ее, — простираясь так далеко за ее пределы, как сама она выходит за пределы физики»110. Так что творчество Хайдеггера можно рассматривать как развитие патафизики в соответствии с принципами Софротатеса Армянина и его первого ученика Альфреда Жарри. Значительные сходства — достопамятные или исторические — касаются бытуя феномена, планетарной техники и обработки языка.
I. Во-первых, патафизика как преодоление метафизики неотъемлема от феноменологии, то есть нового смысла и нового понимания феномена. Сходство между двумя авторами буквально бросается в глаза. Феномен невозможно более определять как кажимость; но, тем более, не будет он определяться в духе феноменологии Гуссерля как явленность. Явленность отсылает к сознанию, коему она и является, и может оп ять-таки существовать в иной форме, нежели та, которую она являет. Феномен, напротив, — это то, что само показывает себя в самом себе111. Часы являют себя круглыми всякий раз, когда мы смотрим время (обиходность); или даже, независимо от полезности, в силу одних лишь требований сознания (повседневная банальность), фасад дома является квадратным, в соответствии с константами редукции. Феномен же — это часы как бесконечная серия эллипсов или фасад как бесконечная серия трапеций: мир, образованный из единичностей, которые замечательны или себя показывают (тогда как явленности суть не что иное, как единичности, сведенные к обыденному, так, как они обычно являются сознанию)112. Феномен — в таком виде — отсылает не к сознанию, а к бытию, бытию феномена, что заключается как раз в том, чтобы себя-показывать. Это бытие феномена — «эпифеномен», бес-полезное и бес-сознательное, предмет патафизики. Эпифеномен — это бытие феномена, тогда как феномен — всего лишь сущее, или жизнь. Не бытие, а феномен есть восприятие, феномен — это воспринимать или быть воспринимаемым, тогда как Бытие — это мыслить113. Конечно же, бытие, или эпифеномен, есть не что иное, как феномен, но оно абсолютно от него отличается:
Метафизика — это заблуждение, заключающееся в том, что с эпифеноменом обходятся как с другим феноменом, другим сущим, другой жизнью. По правде говоря, вместо того, чтобы рассматривать бытие как высшее сущее, которое, якобы, обосновывает постоянство других воспринимаемых сущих, мы должны мыслить его как Пустоту или Не-сущее, в прозрачности коего играют единичные вариации, «радужный ментальный калейдоскоп (который) себя мыслит»114. Сущее может даже показаться упадком бытия, а жизнь — упадком мысли, но скорее уж мы скажем, что сущее перечеркивает бытие, обрекает его на смерть и его разрушает или что жизнь убивает мысль: так что мы еще не мыслим. «Чтобы, примирившись со своим сознанием, славить Живущее, я хочу, чтобы Бытие исчезло, растворившись в своей противоположности». Однако это исчезновение, это рассеяние не исходит извне. Если бытие — это само-показывание сущего, само себя оно не показывает и постоянно отступает, будучи само в отступлении или в укрытии. Или лучше: отступать, уклоняться — это для него единственный способ себя показать в виде бытия, поскольку оно есть не что иное, как само-показывание феномена или сущего.
II. Вся метафизика держится в сокрытии бытия или в забвении, потому что она смешивает бытие и сущее. Техника как действенное господство над сущим наследует метафизике: она ее завершает, реализует. Деятельность и жизнь «убили мысль, стало быть, Живы будем и тем самым станем Господами». В этом смысле Убю и представляет раздутое сущее, исход метафизики как планетарной техники и полностью механизированной науки, науку машин в ее зловещей неудержимости. Анархия — это бомба, или постижение техники. Жарри выдвигает занятную концепцию анархизма: «Анархия Есть», но заставляет то, что есть, Бытие, снизойти в сущее науки и техники (Убю сам станет анархистом для того, чтобы его лучше слушались)115. Вообще говоря, все творчество Жарри, постоянно взывающее к науке и технике, заселено машинами и находится под знаком Велосипеда: в самом деле, последний не просто машина, но простейшая модель соответствующей времени Машины116. Велосипед превращает Страсть как христианскую метафизику смерти Бога в высшей степени техническую многоэтапную гонку117. Велосипед с его цепью и скоростями — это квинтэссенция техники: он охватывает и подхватывает, совершает великий Поворот земли. Велосипед — это рама, наподобие «четырехстороннего» у Хайдеггера.
Но таким образом, раз уж проблема сложна, объясняется это тем, что у Жарри, как и у Хайдеггера, техника и технизированная наука не довольствуются тем, что влекут за собой сокрытие или забвение бытия: бытие показывает себя и в технике, ведь оно от нее отстраняется, в том виде, в каком оно от нее отстраняется. Но это можно понять лишь патафизически (онтологически), а не метафизически. Вот почему Убю изобретает патафизику, одновременно давая ход планетарной технике: он понимает сущность техники — обнаруживая то самое понимание, которое Хайдеггер неосторожно приписывает национал-социализму. То, что Хайдеггер обнаруживает в нацизме (популистская тенденция), Жарри обнаруживает в анархизме (праваческая тенденция). Можно было бы сказ ать, что у обоих авторов техника — это место схватки, в которой бытие то теряется в забвении, в сокрытии, то, напротив, там себя показывает или разоблачает. В самом деле, недостаточно противопоставлять бытие и его забвение, бытие и его сокрытие, поскольку то, что определяет утрату бытия, является, скорее, забвением забвения, сокрытием сокрытия, тогда как сокрытие и забвение суть способ, которым бытие себя показывает или может показывать. Сущность техники не относится к технике и «таит в себе возможность, что то, что несет спасение, поднимается на нашем горизонте»118. Стало быть, именно завершение метафизики в технике и делает возможным преодоление метафизики, то есть патафизику. Отсюда важность теории науки и технических испытаний как составляющей части патафизики: планетарная техника — это не только утрата бытия, но и вероятность его спасения.
Бытие показывает себя дважды: один раз в отношении к метафизике, в незапамятном прошлом, поскольку то отступает далеко за любое прошлое истории — всегда-Уже-помысленное греков. Второй раз — в отношении к технике, в неразличимом будущем, чистой неотвратимости или возможности всегда грядущей мысли119. Что и обнаруживается у Хайдеггера в понятии Ereignis, каковое будто вероятность События, бытийная Возможность, Possest, Грядущее, которое выходит за рамки всякого присутствия настоящего, равно как всякой незапамятности памяти. И в последних своих работах Хайдеггер уже не говорит ни о метафизике, ни о преодолении метафизики, поскольку бытие, в свою очередь, должно быть преодолено в пользу некоей Власти-Бытия, которая уже имеет отношение исключительно к технике120. Жарри также перестает говорить о патафизике по мере того, как открывает по ту сторону бытия Возможное в «Сверхсамце», как романе будущего, и показывает в «Драконице», своем последнем сочинении, как Возможное преодолевает настоящее и прошлое ради рождения нового утра121. У Жарри тоже эта открытость возможного нуждается в технизированной науке: это было видно даже с ограниченной точки зрения самой патафизики. И если Хайдеггер определяет технику подъемом некоей «почвы», которая стирает объект ради некоей бытийной возможности — самолет как возможность летать во всех ее частях, — Жарри, со своей стороны, рассматривает науку и технику как подъем некоего «эфира», или разоблачение траекторий, которые соответствуют молекулярным потенциальностям или виртуальностям всех частей объекта: велосипед, велосипедная рама являются как раз замечательной атомической моделью, поскольку она образована из «соединенных жестких трубок и вращающегося руля»122. «Физический брус» — это техническое сущее par exellence, описывающее совокупность своими виртуальными, круговыми, прямыми, перекрещивающимися линиями. Именно в этом смысле патафизика уже и заключает в себе великую теорию машин и уже превосходит виртуальности сущего в направлении бытийных возможностей (Убю посылает свои технические изобретения в одну кон тору, где начальником является мсье Возможное), следуя тенденции, кульминационная точка которой находится в «Сверхсамце». Итак, планетарная техника — это место вероятных переворотов, преобразований и поворотов. В самом деле, наука относится ко времени как к некой независимой переменной; вот почему машина является в сущности машиной по испытанию времени, скорее «темпомобилем», чем локомобилем. С этой технической характеристикой наука прежде всего обуславливает возможность патафизического переворота во времени: последовательность трех стадий, «стазов» — прошлое, настоящее, будущее — уступает место со-присутствию или одновременности трех экстазов — бытию прошлого, бытию настоящего, бытию будущего. Присутствие — это бытие настоящего, но также бытие прошлого и бытие будущего. Эфирность (éthernité) обозначает не вечное (éternel), a дарование или выделение времени, темпорализацию времени, как она осуществляется одновременно в этих трех измерениях (Zeit-Raum). Вот почему машина начинает с того, что преобразует последовательность в одновременность, а затем достигает высшего «обратного» преобразования, когда бытие времени целиком и полностью преобразуется в Могущество-быть, в бытийную возможность в виде будущего. Может быть, Жарри вспоминает о своем профессоре Бергсоне, когда подхватывает тему Длительности, которую сначала определяет как неподвижность во временной последовательности (сохранение прошлого), а затем — как испытание будущего или открытость грядущего: «Длительность — это обратное преобразование последовательности — то есть: становление памяти». Речь идет о глубинном примирении Машины и Длительности123. Этот обратный ход является также переворотом в отношении человека и машины: не только без конца переворачиваются показатели виртуальной скорости, когда велосипед становится быстрее поезда, как в большой гонке «Сверхсамца»; но и отношение человека к машине уступает место отношению машины с бытием человека (Dasein или Сверхсамец), ибо бытие человека более могущественно, чем машина, и преуспевает в том, чтобы ее «загрузить». Сверхсамец — это такое бытие человека, которое не знает различия между мужчиной и женщиной, это когда женщина целиком и полностью переходит в машину, поглощается машиной, а мужчина возникает как могущество одиночки или могущество-быть, эмблема раздвоенности, «далекая от земных полов», и как «первенец грядущего»124.