Критика и клиника
Шрифт:
Но борьба, тем более, не является и «волей к ничто». Борьба — это вовсе не война. Война — это лишь борьба-против, воля к разрушению, божий суд, который превращает разрушение в нечто «справедливое». Божий суд на стороне войны, а не борьбы. Но когда война завладевает другими силами, сила войны начинает их умалять, сводить к самому низшему состоянию. В войне воля к власти означает лишь то, что воля хочет власти как предела могущества или господства. Ницше и Лоуренс будут усматривать в этом самый низкий уровень воли к власти, ее болезнь. Арто начинает говорить о военном отношении Америка — СССР; Лоуренс описывает всевластие смерти — от древних римлян до современных фашистов. Это чтобы лучше показать, что борьба идет не там222. Напротив, борьба — это неорганическая, могущественная витальность, которая дополняет одну силу другой и обогащает это, а не завладевает. Такая витальность дает о себе знать в младенце, представляющем собой упорное, настойчивое, неукротимое, отличное от любой органической жизни воление-жить: с чуть подросшим ребенком у нас уже органические, личные отношения, другое дело младенец, который сосредотачивает в своей крошечности такую энергию, от которой взрываются мостовые (младенец-черепаха Лоуренса)223. С младенцем у нас исключительно
Власть — это идиосинкразия сил, так что господствующая сила преобразуется, переходя в те силы, над которыми она господствует, а последние — переходя в господствующую: центр метаморфозы. Лоуренс называет это символом — интенсивная совокупность, которая вибрирует и расширяется; сама по себе она ничего не значит, но раскручивает нас таким образом, что мы улавливаем во всех направлениях максимум возможных сил, каждая из которых воспринимает новые смыслы, вступая в отношения с остальными. Решение не является ни суждением, ни органическим следствием суждения — оно, подобно жизненной необходимости, возникает из круговорота сил, который вовлекает нас в борьбу225. Решение разрешает борьбу, причем не упраздняя и не завершая ее. Оно подобно проблеску, соответствующему ночи символа. Всех четырех писателей, о которых мы говорим, можно назвать символистами. «Заратустра» — это книга символов, книга борьбы par exellence. Аналогичная тенденция к преумножению и обогащению сил, к привлечению максимального их числа, каждая из которых реагирует на остальные, и возникает в афоризме Ницше или в притче Кафки. Между театром и чумой Арто создает символ, где каждая из двух сил удваивает и активизирует другую. Возьмем в качестве примера коня, апокалиптического зверя: конь, что смеется у Лоуренса, заглядывает в окно и смотрит на меня у Кафки, «является солнцем» у Арто или, наконец, осел, который говорит «И-а» у Ницше — вот фигуры, которые образуют множество символов, собирая воедино силы, составляя совокупности власти.
Борьба — это не божий суд, а способ поставить крест на боге и суждении. Развитие идет не через суждение, а через борьбу, которая не подразумевает никакого суждения. Нам казалось, что существование противостоит суждению в пяти характеристиках: жестокость против вечных мук, сон или опьянение против сновидения, витальность против организации, воля к власти против воления- господствовать, борьба против войны. Смущало то, что если мы отказываемся от суждения, то возникает ощущение, что мы лишаем себя всякого средства проводить различия между существованиями, между типами существования, как если бы все было равноценно. Но разве не суждение, скорее уж, предполагает предсуществующие критерии (высшие ценности), причем предсуществующие во все времена (до бесконечности времени), так что оно не в состоянии уловить, что же есть нового в существовании, ни даже предощутить создание какого-нибудь типа существования? Такой тип создается по жизненной необходимости, в борьбе, в бессоннице сна, не без жестокости в отношении самого себя: ничего подобного в суждении нет и в помине. Суждение препятствует пришествию нового типа существования. Ибо последний создается собственными силами, то есть силами, которые он в состоянии уловить, он самоценен, поскольку дает жизнь новому сочетанию сил. В этом, возможно, и заключается секрет: дать жизнь существованию, а не суждению. И если судить — такое отвратительное занятие, то объясняется это не тем, что все равноценно, а, наоборот, тем, что все ценное в состоянии образовать себя и себя отличить не иначе, как бросая вызов суждению. Суждение какого эксперта в искусстве могло бы затронуть грядущее произведение? Мы должны не судить другие существования, а чувствовать, подходят они нам или не подходят, то есть привносят ли они в нас какие-нибудь силы или же отбрасывают нас к бедам войны, скудости сновидения, твердости организации. Как говаривал Спиноза, это проблема любви и ненависти, а не суждения; «моя душа и мое тело суть единое целое… Что любит моя душа, люблю и я, что моя душа ненавидит, мне ненавистно… Все тончайшие движения неисчислимой души — от самой горькой ненависти до самой страстной любви»226. Это не имеет никакого отношения к субъективизму, поскольку когда ставишь проблему в терминах силы, а не чего-то еще, сразу выходишь за рамки всякой субъективности.
Глава XVI. Платон, греки*
Платонизм возникает как избирательное учение — отбор претендентов, соперников. Всякая вещь или всякое существо претендуют на какие-то качества. Дело за тем, чтобы судить об обоснованности или законности претензий. Идея полагается Платоном как то, что обладает качеством в первую очередь (обязательно и повсеместно); она благодаря испытаниям позволит определить то, что обладает качеством во вторую очередь, в третью очередь, согласно природе причастности идее. Таково учение о суждении. Законный претендент — это участник, тот, кто обладает качеством во вторую очередь, тот, чья претензия подтверждена Идеей. Платонизм — это философская Одиссея, продолжение которой в неоплатонизме. Ведь он сталкивается с софистикой, видя в ней своего врага, но также свой предел и своего двойника: претендуя на все или на что угодно, софист того и гляди запутает отбор, извратит суждение.
Проблема берет свое начало в полисе. Греческие общества, полисы (даже в случае тираний), отвергая всякую имперскую варварскую трансцендентность, образуют поля имманентности. Последние заполнены, заселены обществами друзей, то есть свободных соперников, чьи претензии всякий раз вступают в состязания и распространяются на самые разные области: любовь, атлетизм, политика, суды. Очевидно, подобный режим влечет за собой определяющее значение общественного мнения. В особенности это видно по Афинам и афинской демократии: autochtonie, philia, doxa — три фундаментальные черты и три условия, при которых рождается и развивается философия. Философия может критиковать эти черты, превосходить их и исправлять, но показатели философии остаются в них. Греческий философ, как это показал Вернан, требует имманентного космосу порядка. Он представляет себя другом мудрости (а не мудрецом на восточный манер). Он ставит своей задачей «поправлять»,
Но Платон упрекает афинскую демократию в том, что кто угодно претендует на что угодно. Отсюда его начинание по реставрации критериев отбора между соперниками. Ему понадобится учредить новый тип трансцендентности, отличный от имперской и мифологической (хотя Платон использует миф, придавая ему особую функцию). Ему потребуется изобрести новую трансцендентность, которая осуществляется и обретается в поле имманентности: таков смысл теории Идей. И современная философия так и будет следовать за Платоном в этом отношении: найти трансцендентность внутри имманентного как такового. Отравленный подарок платонизма заключается в том, что он ввел трансцендентность в философию, придал трансцендентности правдоподобный философский смысл (торжество Божьего суда). Это начинание сталкивается с множеством парадоксов и апорий, которые касаются именно статуса doxa («Теэтет»), природы дружбы и любви («Пир»), неизбывности имманентности Земли («Тимей»).
Всякое противодействие платонизму — это восстановление имманентности во всей ее протяженности и чистоте, препятствующей возврату трансцендентного. Вопрос в том, чтобы прояснить, отказывается ли подобное противодействие от проекта отбора соперников или, напротив, устанавливает, как думали Спиноза и Ницше, совершенно иные методы отбора: последние относятся уже не к претензиям как актам трансцендентности, а к тому способу, посредством которого существование заполняется имманентностью (Вечное возвращение как способность какой-нибудь вещи или какого-нибудь существа вечно возвращаться). Отбор относится уже не к претензии, а к могуществу. Могущество, в противоположность претензии, отличается скромностью. По правде говоря, платонизма избегают лишь философы чистой имманентности: от стоиков до Спинозы или Ницше.
Глава XVII. Спиноза и три «Этики»*
Я не Спиноза какой-нибудь, чтобы выделывать ногами кренделя.
Случается, что при первом чтении «Этика» кажется длительным непрерывным движением, которое идет почти по прямой линии, обладает несравненным могуществом и безмятежностью, снова и снова проходя через определения, аксиомы, постулаты, теоремы, доказательства, королларии и схолии, вовлекая все это в свой грандиозный поток. Это как река, которая то разливается, то разделяется на тысячу рукавов; то убыстряет течение, то замедляет его, все время утверждая свое коренное единство. Кажется, будто латинский язык Спинозы, с виду схоластичный, — это корабль, что плывет себе по вечной реке. Но по мере того, как эмоции захватывают читателя или же благодаря повторному чтению, оба впечатления оказываются ошибочными. Эта книга, одна из величайших в мире, вовсе не такая, какой кажется поначалу: менее всего она однородна, прямолинейна, непрерывна, безмятежна, судоходна, менее всего это чистая бесстильная речь.
«Этика» представляет собой три элемента, каковые не суть только элементы содержания, но и формы выражения: Знаки, или аффекты; Понятия, или концепты; Сущности, или перцепты. Они соответствуют трем видам познания, каковые являются также типами существования и выражения.
Знак, согласно Спинозе, может иметь множество смыслов. Но это всегда — эффект. Эффект — это прежде всего след одного тела на другом, состояние тела, когда оно подвергается воздействию другого тела: это affectio, например, эффект солнца на нашем теле, который «указывает» природу затронутого аффектом тела и лишь «объемлет» природу тела аффективного. Мы познаем наши аффективные состояния через имеющиеся у нас идеи, ощущения или восприятия, ощущения тепла, цвета, восприятие формы и расстояния (солнце наверху, это золотой диск, он на расстоянии двухсот футов…). Для простоты их можно было бы назвать скалярными знаками, поскольку они выражают наше состояние в какой-то момент времени и тем самым отличаются от другого типа знаков: дело в том, что наличное состояние всегда является срезом нашей жизни и в этом качестве определяет увеличение или уменьшение, расширение или ограничение нашего существования во времени по отношению к предыдущему состоянию, сколь близким бы то ни было. Мы не то чтобы сравниваем два состояния в рефлексивной операции — каждое аффективное состояние определяет переход к некоему «больше» или некоему «меньше»: солнечное тепло меня охватывает или, наоборот, его жар меня отталкивает. Аффективное состояние, стало быть, — это не только мгновенное воздействие какого-то тела на мое тело, но и его воздействие на мою жизнь, это наслаждение или боль, радость или горесть. Это переходы, становления, подъемы и падения, постоянные изменения могущества, переходящие из одного состояния в другое: назовем их, собственно говоря, аффектами (affects), а не состояниями (affections). Это знаки роста и убыли, векторные знаки (типа радость-горесть), уже не скалярные, как эмоции, ощущения или восприятия.
В самом деле, существует куда большее число типов знаков. Скалярные знаки имеют четыре основных типа: одни, сенсорные или перцептивные физические эффекты, которые, скрывая при роду своей причины, являются, по существу, указующими и указывают скорее на нашу собственную природу, нежели на что-либо другое. Во-вторых, наша природа, будучи конечной, удерживает из того, что ее затрагивает аффектом, лишь ту или иную отобранную характеристику (человек — животное прямостоящее, или разумное, или которое смеется). Это абстрагирующие знаки. В-третьих, поскольку знак всегда является эффектом, мы принимаем эффект за цель или идею эффекта — за причину (поскольку солнце греет, мы верим, что оно создано «для того, чтобы» нас греть; поскольку плод обладает горьким вкусом, Адам верит, что его не «должно» вкушать). На сей раз речь идет о моральных эффектах или императивных знаках: Не вкушай этого плода! Грейся на солнце! Наконец, последние скалярные знаки — это воображаемые эффекты: наши ощущения и восприятия заставляют нас думать о каких-то сверхчувственных существах, которые якобы являются их высшей причиной, и, наоборот, мы воображаем себе этих существ по чрезмерно разросшемуся образу того, что нас затрагивает аффектом (Бог как бескрайнее солнце, или как Государь, или Законодатель). Речь идет о знаках герменевтических, или интерпретативных. Пророки, эти главные специалисты по знакам, превосходно комбинируют абстрагирующие, императивные и интерпретативные знаки. В этом отношении знаменитая глава «Богословско-политического трактата» соединяет силу комического с глубиной анализа. Стало быть, есть четыре скалярных знака аффективного состояния, которые можно назвать так: чувственные показатели, логические иконы, моральные символы, метафизические идолы.