Кровью омытые. Борис и Глеб
Шрифт:
— Славно, Глафирушка. Князю твоему только и остается в жизни радости, поесть да поспать, все остальное в прошлом, в воспоминаниях. Да еще заботы одолевают. Вот у тя, Глафирушка, нет детей, беда. Но погляжу, может, оно и к лучшему, боли они те не причиняют. Ох, Глафирушка, какая это рана, егда ее близкие люди вчиняют. Особливо сыновья, кровь твоя. Отчего так устроено, Глафирушка? Ты в них надежду вкладываешь, а они в душу твою плюют. Бога позабыв. Очи у них ненасытные, алчные, так и норовят кус пожирнее да послаще отхватить, ко всему ударить
Владимир посмотрел на ловкие руки Глафиры, на рыбу, мелко посеченную на столе, снова заговорил:
— Я, Глафирушка, не случайно о том речь повел. У смерда, поди, такое редко случается, потому как сыновья его в труде живут, хлеб добывают от рождения, а княжата, едва ходить начали, удела выжидают да глядят, как бы по боле да полакомее… Ты, Глафирушка, всех моих сыновей помнишь, а какой из них те боле всех приглянулся?
Стряпуха от теста оторвалась, посмотрела на князя недоуменно:
— Я, батюшка, скажу, когда они сюда княжатами наезжали, я сама девчонкой сопливой бегала, а уж в невестиную пору ты старших по городам разогнал, а вот меньшие твои приглянулись, что Борис, что Глеб, оба добротой и лаской берут.
— Ты, Глафирушка, правду сказала, добры они и ласковы. И хоть говорят о ласковом теленке, какое две матки сосет, но князю доброта во зло обращается.
— Ой, князь-батюшка, чтой-то ты меня исповедуешь, ты, поди, не поп.
— То так, Глафирушка, подчас и попу не все откроешь, а Господь с высоты своей и сам все зрит… Трудно княжить, Глафирушка, человек о себе думает да еще о ближних своих, а князя, ежели он настоящий князь, все беспокоит, и он обо всех помыслить должен…
— Не легка твоя ноша, князь-батюшка.
— Я ли, Глафирушка, своим сыновьям добра не желал, каждому удел выделил, ан как все оборачивается. Ну ладно, Глафирушка, ты правду изрекла, не поп я, а ты не иерей, чтоб я перед тобой исповедался, ты попадья душевная, вот и раскрылся я…
Оставив стряпуху гадать, чего это с князем случилось, Владимир отправился в палаты.
Тоскливо князю, чует, век его короткий кончается. Однако годы прожиты не напрасно: государство поднялось, Русь прочно при нем встала, народ крестил, язычество отринул, видел пользу в вере христианской, а в доме своем проглядел. Хоть и мыслил, что могут сыновья после него на великий стол зариться, но чтобы вот так уже при жизни на отца замахнуться…
Теперь за эту ошибку платить придется жизнями гридней и смердов, которые на Новгород пойдут. Ладно уж дружинников, у тех на роду написано меч в руках держать, а смерды, они для земли рождены — все эти киевскиe и черниговские, муромские и ростовские, любечские иные пахари и заботцы.
Тяжко вздохнул князь Владимир:
— Ох, Ярослав, Ярослав, почто разум тя покинул!
Сказал громко, будто хотел, чтобы сын услышал голос отца.
Скрипнула дверь, мысли князя нарушила Глафира. Она вошла, поставила перед Владимиром чашу с горячим молоком:
— Взволновал ты меня, князь, сердцем почуяла неладное
И покинула горницу. Вскоре тиун заглянул:
— Там смерды из деревни, сказывают, берлогу отыскали, на охоту зовут.
Владимир с сожалением отказался:
— Передай мужикам, отохотился их князь. Сам уже хозяина не возьмет, а смотреть со стороны, как другой берет, обидно.
Тиун уже выходил, князь сказал вслед:
— С обеда в Киев отправлюсь, пусть сани готовят.
Зимой киевское торжище не то что летом. Нет гостей заморских с товарами на заглядение, не пахнет пряностями восточными и не слышится речь чужеземная…
Но и зимой торжище киевское многолюдное. Из дальних и ближних сел смерды привозят в таком обилии зерна и круп, мяса всякого и птицы, рыбы вяленой и меда, холстов и полотен домотканых, что диву даешься, когда они всего и заготовили… А пушнина свежей выделки на жердях висит, серебром отливает.
Киевский мастеровой люд в лавчонках своим товаром похваляется: кузнецы топорами и серпами, лопатами и всем, на что горазды, гончары горшками расписными, золотых и серебряных дел умельцы украшениями искусными, чоботари — чоботами разными, и для работы, и для праздника, а уж на девичью ножку надень, залюбуешься…
На торгу повстречал Борис Георгия, тот к Ульке направлялся. Но позвал его княжич:
— Пойдем, Георгий, сбитня горячего выпьем, мороз-то забирает.
Выпили, перекинулись несколькими словами, каждый своей дорогой направился: Георгий на Подвальную улицу, а княжич на митрополичье подворье.
У ворот чернец караулил, поверх длиннополой рясы тулуп овчинный. Княжича узнал, калитку открыл. Борис на ступенях снег метелочкой с катанок обмел, в сени вступил. Молодой монашек помог княжичу снять шубу, принял шапку, после чего повел к владыке.
Митрополит только что покинул домовую церковку, она рядом с опочивальней. Бориса увидел, обрадовался. И, усадив княжича в малое креслице, одернул рясу, сел напротив:
— Не частый ты гость у меня, княжич, яз грешник, думал, не забыл ли ты меня?
— Нет, святой владыка, не хотел тревожить тя. Чать, на те вся церковь Руси Киевской.
— Те, сыне, всегда время сыщу, на то яз и пастырь духовный.
— В печали я, владыка, и кто поможет мне, не ведаю.
— Поделись, княжич, и яз постараюсь облегчить страдания твои.
— Летом великий князь поведет полки на Новгород. Гневен отец, а во гневе он неукротим. Не будет пощады ни новгородцам, ни брату моему. Чуял, чем все обернется. В Ростове будучи, отписал Ярославу, молил, не допускать до этого, ан не внял моему слову.
Из-под седых бровей митрополит внимательно посмотрел на Бориса. Промолвил печально:
— Один Бог великому князю судья. Будем уповать на милость Господню. Молись, и Бог облегчит участь князя Ярослава. Яз же тут бессилен.
Встал Борис, поднялся и митрополит Иоанн.