Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:
Наши тарелки были пусты. Я отдал их тюремщику, и он ушел. Агатон посмотрел на меня, потом довольно деликатно для Провидца рыгнул разочек и пошел спать. Его храп заглушал сердитое жужжание мух.
Если когда-нибудь мне придется стать Провидцем, я постараюсь вести себя прилично.
4
Агатон
Ах, Верхогляд, Верхогляд, бедный недотепа! Ни о чем он не имеет понятия! Он сидит напротив меня за столом, пишет и пишет — свои впечатления, я надеюсь, или юношеские мемуары — и даже не подозревает, что угодил прямо в их ловушку. Спрашивает ли он когда-нибудь себя (или меня), зачем эфоры дают нам пергамент? Нет! Они приходят, мельком оглядывают нас, оставляют большую серую кипу листов — она стоит целое состояние, — и, как только я протягиваю ему треть кипы (почерк у него мельче, чем у меня), он начинает вываливать свои впечатления, словно бревна в горный поток. Мне следовало бы остановить его, если бы я был нравственным человеком, заботящимся о ближнем. Но, увы, я сенсуалист, который находит легкомысленное удовольствие в наблюдении за его манерой наклоняться вперед,
— Время занятий, — говорю я. — Кто в безделье веселится, тот в скотинку превратится!
Он сжимается, голова его повисает, как пальмовый лист.
— Ради бога, учитель, сжалься!
Я взрываюсь. В конце концов это тоже занимает время: удерживает его перо. Когда его глаза тускнеют и я понимаю, что он больше не слышит моей проповеди, я опускаюсь до педагогического увещевания.
— Юноша, ты хочешь быть Провидцем или безмозглой засранной свиньей? — Его выбор предсказуем и не так уж смешон, как ему кажется. — Мы будем говорить о Ликурге, — сообщаю я. Он кладет перо, и кровь отливает от его лица. С блестящими риторическими отступлениями, не представляющими ни малейшего интереса, я рассказываю ему о превратностях Ликурговой судьбы.
— Все то время, пока Ликург был в отъезде, Спарте его очень не хватало. Долгие годы правителей и простых людей разделяла бездонная пропасть, и они враждебно наблюдали друг за другом. Спартанцы, как тебе известно, потомки древних горцев — грубых, упрямых и крепких людей, Дорийцев и различных северных племен — смешанный сброд черно- и рыжеголовых скотокрадов, которые в силу своей природы не приемлют разумного закона и не терпят сложности в любом виде. — Я встаю из-за стола и, продолжая рассказ, ковыляю со своим костылем по камере, чтобы отвлечься от мыслей о женщинах. Время от времени я останавливаюсь за его стулом. Он разбил мой кувшин.
— Чтобы ты меня понял, — говорю я, — мне придется снизойти к фактам.
Он вздыхает, но я бушую. Я рассказываю ему, как это было.
— Когда Микены ослабели после последнего разбойничьего похода — вторжения в Трою, — Дорийцы и новые волны северян, которые все это время выжидали, сидя в горах, как скворцы на натянутых веревках, ринулись вниз и напали на них. Со своей звериной храбростью, глупостью и везением они смели величественную многовековую культуру (уцелели только островки цивилизации, вроде Афин — прибежища для изгнанных) и заняли, вместе с илотами — которые, похоже, обитали там с начала времен и были общественными рабами, — то, что осталось от древних городов. Они жили как поселенцы в выжженных и разоренных дворцах, как козлы, щиплющие траву в трещинах древних алтарей, и не прилагали никаких усилий, чтобы отстроить их заново. Летописи исчезли, искусство письма утратилось, ремесла пришли в упадок, новые боги смешались со старыми. Искусно отделанное бронзовое оружие уступило место грубому железу. Погребение в великолепных гробницах сменилось быстрым сожжением. «Повсюду был Хаос, — говорит Анаксагор{15}, — когда поднялся Разум и установил Порядок». Он мог бы добавить: повсюду был Разум, когда пришли Дорийцы, и воцарился Хаос. (Но я уклоняюсь от темы.)
Однако даже в этих условиях возникла и развивалась дорийская аристократия — в горах это было невозможно, — и в качестве образца она взяла, насколько смогла понять, ту аристократию, которую свергла и уничтожила. Этот процесс занял немало времени, тем более что приверженность старым обычаям была сильна, особенно у северян. Простолюдины презирали этот спесивый новый класс, который вел государство к анархии; а правящий класс высокомерно презирал простой народ за наглость и грубость. И народ и оба царя диархии{16} раз за разом слали за Ликургом, но он не возвращался до тех пор, пока у Харилая не родился наследник. Весть об этом застигла Ликурга в Афинах. В тот же день он выехал в Спарту, где незыблемо воздвигся во дворце двух царей, словно статуя основателя Спарты, и приступил к своим беспощадным реформам.
Его целью была полная и всеобщая перестройка, Он сравнивал себя с мудрым врачевателем, который доводил все гуморы{17} больного до крайнего истощения, а затем, с помощью хирургии, диеты и упражнений, восстанавливал силы и даже излечивал его от болезней. Первым делом Ликург поехал к Дельфийскому оракулу, чтобы получить свод законов от самого бога. (Это всегда было его любимой уловкой: пользоваться изречениями, которые невозможно истолковать однозначно.) Когда он вернулся в Спарту, он открыл свои планы — или некоторые из них — своим ближайшим друзьям, а затем постепенно и остальным. Он создал полицию по египетскому образцу, способную действовать быстро, тайно и не тратя времени на утомительную судебную волокиту. Его противники вскоре пошли на уступки, а цари — Харилай и Архелай — перешли на сторону Ликурга. Он учредил сенат из двадцати восьми человек — все старые закаленные полководцы — и оставил народу лишь право утверждать или отклонять на время то, что решали сенаторы. Затем последовали более смелые нововведения.
Он запретил богатство. Сначала он перераспределил землю,
Этот трюк имел дальнейшие последствия. Прекратилась торговля. Чужестранцы — Ликург называл их «низшими племенами» — презирали спартанские деньги и перестали привозить в Лаконию товары для продажи. Не появлялись больше богатые толстые купцы на кораблях с грузом безделушек, специй и изящной резной мебели. Широкая уютная тень учителей риторики, гадалок, шлюх, граверов и ювелиров больше не падала на спартанскую землю. Что касается местных искусств и ремесел, то все они, кроме приносящих практическую пользу, были запрещены. Спартанцы делали кровати, столы, стулья и золотые чаши. Со временем, по причинам, которые я так и не смог выведать у Ликурга, они перестали делать что бы то ни было, кроме золотых кубков — невротически элегантных, — а всю остальную работу свалили на илотов — в сущности своих рабов, хотя официально они таковыми не считались. Невероятная вещь, если ты поразмыслишь над этим. Спартанцы со своими мечами и круглыми щитами стояли над миром, как боги, принимая величественные позы, в то время как гораздо более многочисленная раса, которую они считали низшей, — цивилизация, отличная от их, как жимолость от вяза, — обеспечивала Лаконии большую часть кузнецов, кораблестроителей, каменщиков, пекарей, поваров, лесорубов, посыльных, портовых грузчиков, шорников, пастухов, прачек, лекарей, лесничих, плотников, оружейников, ткачей, составителей мазей, землекопов и даже дегустаторов вина! Любой дурак догадался бы, к каким неприятностям это может привести! Но спартанцы были умны — за счет интуиции. Почти бессознательно они выработали теорию, согласно которой единственное, к чему илоты не были способны, — это умение сражаться, даже для того, чтобы предотвратить, скажем, изнасилование своих жен или убийство своих детей. И илоты, которые столетиями только проигрывали, поверили в это. Я не думаю, что Ликург сам изобрел это изощренное оружие, но он, несомненно, знал, как его применять.
Затем Ликург получил жестокий удар, который его чуть не убил. Он уничтожил последнее прибежище знати — благородные манеры. Основываясь на привезенной из Дельф ретре{18}, он приказал, чтобы все мужчины Спарты ели за общим столом одинаковый хлеб и мясо, причем официально установленных образцов, и запретил им проводить жизнь, валяясь дома на пышных ложах, потихоньку жирея, как боровы, и разрушая дух и тело перед столами с изысканными яствами, которые доставляли им лавочники и повара. Впредь никто не мог предаваться удовольствиям с утонченной сардийской роскошью и изнеженностью. Знатные неженки, которые не могли выносить выделения слюны и чавканья настоящих воинов, должны были зачахнуть и умереть.
Когда закон был оглашен, все противники Ликурга собрались на главной площади города, поджидая его выхода. (Солнце стояло прямо над головой. Каменные трехэтажные правительственные здания с массивными гладкими колоннами и рядами мраморных ступеней отражали солнечный жар внутрь площади, как стены большой печи. В небе над головой кружили ястребы, словно плавали на гребнях волн палящих лучей. По краям толпы, наблюдая, стояли илоты, нагруженные, как животные, и ждали, закрыв глаза, стреноженные ослы.) Когда появился Ликург, как всегда угрюмый и мрачный, точно вулкан, они, готовя ему ловушку, встретили его, не выказывая враждебности. Он пошел к ним, и, когда подошел так близко, что ему было уже не отступить, они бросились на него, швыряя камни и палки, которые до этого прятали за спиной. Это был священный миг, я был там, я тому свидетель! Какое-то мгновение Ликург оставался на месте, словно человек, который не может решить, стоит ли беспокоиться о спасении собственной жизни, и кровавые отметины появились у него на лбу, на неприкрытых плечах, на ногах. Затем он рассмеялся — коротко рассерженно фыркнул, как будто мельком узрел всю бессмысленность жизни, — повернулся, выбросив руки перед собой, и побежал. Его рот был широко разинут, черные волосы развевались, ступни шлепали по мостовой, словно он корчил из себя шута. Однако он обогнал толпу, или, точнее, обогнал всех, кроме одного — юноши по имени Алкандр. Алкандр наступал Ликургу на пятки, и, когда Ликург обернулся, чтобы взглянуть, кто же это там так близко, юноша взмахнул палкой, и левый глаз Ликурга вылетел из глазницы, как виноградина. Ликург споткнулся. Когда он выпрямился, держась обеими руками за пустую глазницу, черная кровь текла у него между пальцами, пузырясь, как кипящее масло. Алкандр замер, очевидно ужаснувшись содеянному, и толпа позади него тоже остановилась. Единственным оставшимся глазом Ликург посмотрел на юношу.