Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:
Когда я увидел, что они собираются уходить, я сказал:
— Господин!
Высокий эфор обернулся, подняв бровь.
— Да, сын мой? — вежливо и бесстрастно спросил он.
Я был тронут тем, что он назвал меня сыном, аж задохнулся. Сознание, что я могу ему довериться, поразило меня, как удар электрического угря. Зачем, спрашивается, ему приходить, если его не волнует, поступят ли с нами по справедливости? И то, как он стоял, полностью выпрямившись, не сутуля плечи, как многие высокие люди, а внимательно и задумчиво наклонив голову, как бы предлагая нам рассматривать его как друга, — все это вызывало у меня мысли о капитане корабля или о полководце. Его спокойные глаза пронзали меня, точно булавки.
— Господин, — сказал я, — нас обвинили ошибочно. — Мои глаза наполнились слезами. Слова прозвучали как мольба, но мне не было стыдно. С ним мне было легко.
— Да? — произнес он. Он ждал, и тогда я сказал:
— Мой хозяин — самый законопослушный человек во всей Спарте. Он слишком горд, чтобы признаться
Эфор просто слушал, далекий, как горы, как орлы, летающие у вершин самых далеких гор, но я знал, что он ничего не упускает. Он все взвесил и, возможно, начнет расследование. Я взглянул на Агатона. Он смотрел на меня с насмешливым интересом, словно я говорил о ком-то, кого он не знал.
Эфор все еще медлил, осматривая меня с головы до пят, вполне дружелюбно, но с тем прохладным отчуждением, которого можно ожидать от хорошего правителя. Другие стояли на шаг позади него: один — толстый и добродушный — потирал свои маленькие ручки, словно страстно желая стать моим другом; другой — низкорослый и квадратный, с каменно неподвижным лицом — такой мог быть и другом, и недругом.
— Ликург знает о нем, господин, — добавил я. — Агатон долгое время служил у Ликурга. Был одним из главных его советников.
— Но Ликург сейчас в Дельфах, — сказал эфор. Он действительно обеспокоился. Он даже причмокнул нижней губой, раздумывая, как бы ему связаться с Ликургом.
— Ну, — сказал я, — цари тоже знают Агатона.
Эфор чуть нахмурился. Он продолжал жестко и внимательно изучать меня.
— Думаешь, им до того?
Я понимал, что он прав. Что им до справедливости? Но я был взволнован. Этот эфор мог стать на вашу точку зрения. Я правильно сделал, что доверился ему. Как бы я хотел теперь отдать им что-нибудь написанное мной, нечто такое, что могло бы оправдать нас по всем пунктам. Это навело меня на мысль, и я спросил:
— Господин, в чем нас обвиняют?
Его глаза все еще царапали меня, словно когти, и, хотя вид его был по-прежнему дружелюбен, мысли его были за тысячу миль отсюда, заново рассматривая все наше дело в целом. Затем он уставился вдаль поверх моей головы, что-то припоминая. Поразмыслив, он принял какое-то решение и повернулся к тюремщику.
— Смотри, чтобы у них было все, что нужно, — сказал он. И, не прибавив ни слова, вышел, широко шагая вниз по полю, а за ним заторопились два других эфора и побежали стражники и люди со знаменами.
Агатон улыбнулся.
— Ты играл блистательно, — сказал он.
Я едва не запустил в него стулом, но подавил это желание. Сейчас у нас появилась надежда.
— Ты сумасшедший, — сказал я. — В буквальном смысле, я хочу сказать. — И вдруг до меня дошло, что это действительно так. Он был великим Провидцем, да, и славным стариком, но он был не в своем уме, спятил. Раньше он меня подавлял. Я не понимал, что в некоторых вопросах гений может быть так же глуп, как любой другой; теперь я это понял. Я не играл, я молил эфора всем сердцем. И если Агатон не заметил этого, то, должно быть, потому, что, проведя столь много времени среди людской лжи, позабыл, как звучит чистая правда. Я взглянул на него, чтобы проверить свою догадку. Он все еще улыбался, но глаза его закатились так, что зрачков не стало видно. Внезапное осознание того, насколько он безумен, испугало меня. Я собирался бороться за нас обоих, не имея представления, против кого и против чего буду сражаться. Он сидел, толстый, мерзкий, непристойный, вылупив на меня жуткие белки глаз, с коркой грязи на шее и бисерными каплями пота на лбу и на кончике носа. Я теперь видел, насколько он беспомощен, и это означало, что мне придется не только все делать самому, но еще и перехитрить его безумие, чтобы все получилось. Мне хотелось плакать. Но был еще высокий хладнокровный эфор. Оставалась надежда.
Я решил записать все по пунктам и выяснить, в чем тут дело. Вот для чего нам дали пергамент, теперь я понял.
1. Развращение молодежи, главным образом из-за его песенок.
2. Дружба с илотами; следовательно, возможное участие в беспорядках
3. Беспрестанная болтовня о царях и прочее.
4. Нарушение общественного порядка
5. Неопрятный внешний вид.
6. Приставание к пожилым женщинам.
Я уставился на пергамент. В это невозможно поверить. Несомненно, должно быть что-то еще! Все это можно рассматривать лишь как слабости или
Когда я поднял глаза на Агатона, он, погрузив пальцы в бороду, смотрел на меня так же холодно и проницательно, как высокий эфор. Столь внезапное преображение сбило меня с толку. Он выглядел торжественнее погребального костра.
— Я скажу тебе еще кое-что о Ликурге, мой мальчик, — сказал Агатон. — Ликург испытывает головные боли. — Я ждал. — Они у него постоянно, всю жизнь, — продолжил Агатон. — Раз или два он спрашивал меня, от чего это, поскольку я делал вид, что немного разбираюсь в медицине. Я предложил ему отравиться — тогда все головные боли сразу прекратятся. — Агатон дико захохотал, потом стал серьезен. — Он редко смеялся моим шуткам. Он просто скорбно пялился на меня и изредка качал головой. Однако у меня есть теория о его головных болях. Они у него оттого, что он все время стискивает зубы. Как-то я сказал ему: «Ликург, естество разрушает то, что противоестественно. Ты обречен». — «В конечном счете, — ответил он, — всякая жизнь обречена».
Видите, с чем мне приходится бороться.
10
Агатон
Верхогляд вовсю работает. Помоги ему бог. Так выполняют свою работу солдаты, умирая за свободу (с обеих сторон) на равнине Стениклер вдоль всего побережья. По поводу чумы мне не удалось узнать ничего нового, ни обычным, ни окольным путем.
К несчастью, прошлой ночью тюремщик не стал загораживать дверной проем досками, так что внук Ионы если и собирался прийти, то не смог, потому что негде было спрятаться. Я сидел у двери, кутаясь в одеяло, и искоса поглядывал на призрачно блестевший снег, пытаясь уловить какой-нибудь признак жизни, какой-нибудь знак, что мальчик, по крайней мере, где-то там, выжидает удобный момент. Дрова в очаге уютно потрескивали, а голова моя была полна мыслей об Ионе, Туке, о моих несчастных детях, о бедном Кононе, друге моей юности. Считая часы, я смотрел на рассыпанные по небу неестественно яркие и отчетливые звезды, которые незаметно двигались над моей головой, и странным образом звезды впутывались и переплетались с моими воспоминаниями о людях. Я издеваюсь над астрологами и извожу тюремщика трюками этих великих обманщиков, но я знаю, что сам я тоже в своем роде обманщик в том, что касается Судьбы. Я шут, который притворяется, что испытывает то, что испытывает на самом деле: я пародирую и передразниваю свою собственную натуру в тщетной попытке прояснить ее сущность, но ничего не могу понять, несмотря на свою прекрасную репутацию. Я важно расхаживаю, изрекаю напыщенные фразы, хихикаю и насмехаюсь над действительностью, сопровождая это непристойными жестами, как некий актер, который пытается исторгнуть из рядов безмолвных зрителей хоть что-нибудь: смех, град камней, — но звезды остаются равнодушными, бесстрастно продлевая — может быть, даже умышленно (как слушатели добровольно дают время актеру) — промежуток моего существования. Временами, когда я, смиренно-послушный, украдкой косо поглядываю на них, меня переполняет суеверный страх, что звезды знают о заговоре и, возможно, контролируют его. Или что, в любом случае, Некто или Нечто знает о заговоре. Чем еще можно объяснить те «впечатления», которые время от времени накатывают на меня, — ясное представление отдаленных событий, событий будущего, которые к тому же почти никогда не интересны мне самому? Нет, точно: я обладаю непомерной интуицией, чувством смертельной неизбежности как по отношению к себе, так и касательно мира. Голый череп под маской Зевса.
Мне случалось испытывать это чувство, наблюдая за своим сыном Клеоном. Я смотрел, как он играет в песке, искусно строя и населяя города, строя домики из придорожных камешков или разговаривая с воображаемыми друзьями под низко нависающими ветками позади загона для скота. Во всем, что он делал, была мягкость, настойчивая вера в доброту вещей, которая, сталкиваясь с грубой действительностью, неизбежно сделала его тем, кто он есть. Когда он в детстве уставал и дела шли не так, как ему хотелось, — какая-нибудь игра прерывалась приказанием отправляться в постель или когда его планы расстраивались из-за непокорства вещей (упрямый пони, камешки, которые упорно отказывались складываться в стену), — тогда мягкость уступала место пугающей ярости, детскому, но ужасному нигилизму, наполнявшему меня страхом. Перемена, происходившая с ним в такие моменты, ставила его будущее, как мне казалось, в зависимость от слепого случая: удачный набор случайностей — и он вырастет лучшим из людей; что-то не так — и он может стать наихудшим. Я полностью доверял этой доктрине случайности выбора, но, несмотря на всю свою уверенность, я то и дело обнаруживал, что стремлюсь проникнуть в его будущее, предвидеть его и управлять им. Дело в том, что я мельком улавливал какие-то картины, которые, казалось, отрицали, нет, сокрушали мою доктрину, бывали моменты, когда я чувствовал глубокую эмоциональную убежденность — противоречащую, однако, логике и здравому смыслу, — что я нахожусь в преддверии чего-то, что я внезапно оказался лицом к лицу с чем-то более реальным, чем все остальное, — моменты высшего, как мне представлялось, знания, которое обрушивалось на меня, незыблемое, как власть родителей, царя или оракула, — знание неожиданное и окончательное, как раскалывающий землю и создающий реки удар звездчатого копыта Пегаса; вот оно.