Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:
Я ему нравился, это было очевидно, и — кто знает почему — мне было приятно. С самого начала я понимал, что мне суждено выкладываться перед Доркисом, как я, бывало, пускал пыль в глаза некоторым красоткам.
— За духовную связь, — сказал я.
Доркис и жрец рядом с ним засмеялись. Мы выпили. Но Доркис вдруг задумался, и лицо его стало злым. Глаза сверкнули, как у орла, и взгляд устремился куда-то вдаль.
— В этом вся трудность, — сказал он. — Связь!
Я улыбнулся. Я ему нравился. Ах!
Его взгляд скользнул по мне, затем опять ушел далеко, он откинул голову, размышляя над своими словами. До меня вдруг дошло, что он тоже выкладывается. Я был польщен.
— В некотором смысле все должно быть уравновешено, — сказал он.
Слегка опьяневший жрец рядом с ним грустно покачал головой.
— Мы не должны позволять себе… — сказал он. У него был безвольный подбородок.
Согласно кивнув, Доркис пропустил его замечание мимо ушей — один из его излюбленных приемов, как я узнал. Он любвеобильно раскрыл объятия всему миру.
— Преследуй одну избранную истину, не отвлекаясь, чтобы взглянуть вправо или влево, и — бац! — Он сверкнул глазами, произнося эти слова, и выбросил вперед кулак. Он был великолепен и сиял, как тысяча гранатов. Скажи он: «Круги квадратны», и я был бы заброшен на высочайшие вершины философии. Я выпил и наполнил свой кубок.
— В некотором смысле нет ничего истинного, — сказал он. — Треугольники, например. Все законы геометрии утрачивают силу, когда ты пытаешься нарисовать треугольник на круглом горшке. Сумма углов меняется, или линии никак не получаются прямыми. — Он сгорбил плечи — скорее как борец, чем как гончар, — радостно улыбаясь трудностям жизни и делая вид, что силится провести линию на своем кубке.
— Это просто, — сказал я. — Ты разбиваешь кувшин и рисуешь на черепках.
Он засмеялся.
— За Ликурга.
Мы выпили.
— Так оно и происходит, — сказал он. — Жизнь. Опыт. Они как живые, постоянно меняют свои очертания. В некотором смысле жизнь становится чем-то другим, стоит только познать ее законы. Она разбивает этические теории в пух и прах.
Я засмеялся просто от хорошего настроения. Если бы я захотел быть слишком придирчивым, я мог бы заметить, что Доркис склонен к афоризмам.
— Все — воздух{23}, — сказал он. — Дыхание бога. — С этими словами он вновь широко развел руки, как человек, который только что вернулся домой из города и загоняет скотину за ворота, и я засмеялся.
Жрец заулыбался и кивнул, показывая, что он не спит. Выглядел он, однако, ошеломленным.
— Ты должен парить в нем, как птица.
— Верно. — Я вдруг радостно осознал, что опьянел от двух кубков, и вечер расстилается передо мною как луг.
— Этика, — произнес я, — это некая теория, которую человек навязывает миру. Человек устанавливает набор правил, или некий тупоумный жрец выдумывает правила, — я погрозил жрецу пальцем, — и ты пытаешься установить правила внутри себя так, чтобы они соответствовали тому, что снаружи. Если же внешний мир вовсе не соответствует тому, что говорят твои правила, или подходит под них во вторник, а в среду уже нет… (Тогда это не была моя обычная точка зрения, но мне она понравилась, и с тех пор я ее придерживаюсь — из сентиментальности.)
Жрец покачал головой и взмахнул кубком.
— Прошу меня простить, но вы оба глубоко заблуждаетесь.
— Если бы люди хоть иногда не заблуждались, жрецы были бы нищими, — ответил Доркис.
Веселая беседа длилась на протяжении всего обеда, который состоял из нескольких не по-спартански изысканных блюд, и я больше ничего не помню, кроме отдельных образов: моя обворожительная жена Тука остроумно, со злой насмешкой рассказывает о Коринфе; какая-то толстая угрюмая матрона, похожая на иволгу, склоняет голову набок, прислушиваясь к тому, что цедит сквозь зубы вспыльчивый человечек; Иона высоко поднимает большое глиняное
Позже он сел на мягкую кушетку, обнял Туку и положил руку ей на грудь. Она щебетала что-то умное о серебряных дел мастерах, и Доркис смеялся до слез, восхищенный ее великолепием — быстрым умом, сомнительными остротами, молниеносной сменой выражения лица, гибким телом. Он притянул ее к себе и положил голову ей на плечо. Меня это немного удивило, но не показалось чем-то неестественным. Я вышел из дома. Деревья кружились у меня перед глазами, как большие черные колесницы.
Несколько минут я стоял на свежем воздухе, пытаясь протрезветь, и затем вышел в сад, на миг убедив себя, что мне интересны цветы и овощи. Я подобрал лист и стал рассматривать его в лунном свете. Меня охватил благоговейный трепет, болью пронзивший все тело, и после этого я почему-то утратил интерес ко всему. Я помочился. Когда я поднялся по ступенькам обратно в дом, Иона стояла изогнувшись, опираясь о колонну с якобы естественной и непринужденной грацией.
— У тебя чудесная грудь, — сказал я. — Я не мог не обратить внимания.
Она улыбнулась. Я был полон скорби.
— Пойдем покувыркаемся в саду, — предложил я, кладя руку на колонну. Она снова улыбнулась, глядя мне в глаза.
— Если бы я следовала моим склонностям… — начала она. Затем вспомнила про чашу, которую держала в руке, и отпила из нее.
Я положил ладонь ей на руку, и она потупила глаза. На мгновение мой разум прояснился. Была ли она смущена, не столь уверена в этой игре, как я себе представлял, — или же притворялась? Мой мозг превратился в непроходимые джунгли, наполненные птицами и тиграми. Меня подмывало схватить ее и прижать к себе, и, возможно, я бы так и сделал, но тут в низком дверном проеме возникла Тука: белая кожа выделялась на фоне черного платья и темных волос. Она улыбалась чуть кривоватой улыбкой, которая появлялась у нее, когда она слишком много выпьет, и снизу вверх, набычившись, смотрела на нас. Меня вдруг неприятно поразило, что Тука чем-то похожа на. Ликурга.
— Пойдем домой, — сказала она.
Мы пошли.
9
Верхогляд
Дурацкие россказни, побасенки — он никак не угомонится! Утром приходили эфоры — трое из пяти — забрать нашу писанину. Я ничего им не дал, хотя и хотел. Рассуждения старика о том, зачем они собирают весь этот хлам, запали мне в память. Сам Агатон вручил им огромный ворох листов — идиотские зарисовки собак.
Когда эфоры пришли, мне стало страшно — все эти стражники с мечами и все эти люди со знаменами, — но, пока они стояли перед входом в камеру и беседовали с тюремщиком, интересуясь, ели ли мы и как мы спим по ночам, я стал бояться меньше. Агатон сидел за столом, безмятежный, как гора, и улыбался им примерно так, как улыбался бы делегации детей, а когда его о чем-нибудь спрашивали, отвечал невпопад, словно был глуховат. За всех троих — я так и не узнал их имен — говорил высокий человек с бледно-голубыми глазами, еще не старый, особенно если учесть, какой огромной властью он обладал. Ноги у него были безволосые, как у мальчишки, и белые — из-за того, что он мало бывал на солнце. Он стоял чуть наклонив вперед голову — важный человек, который совершает обход городских укреплений. С первого взгляда было ясно, что у него острый ум, но мысли его были так же загадочны, как старые астрологические таблицы. Он бегло проглядел рисунки и ни разу при этом не улыбнулся.