Крылья в кармане
Шрифт:
Что ж, заиграйте вальс! Прошу! Пред вами Балайба. Небо голубенькое, стиранное, линялое. У края, над самой землей, стоят белые-белые облака. Они узкие, как отдельная волна, как усы седого гиганта, как поднятые ветром шарфы невест. Они не плывут и не растворяются, — они стоят, потому что стоит все. Картина. Недвижность. Акварель. На масляные краски у северной России не хватает как раз масла, соков, как бы сказать — жиров. Земля под этим небом лежит желтым полукругом. Хлеб низкий, чахлый, худощавый. Желтое солнце стоит по другую сторону. Оно засеяно рожью, и на нем осень. Будь мухи смелей, они садились бы на это солнце и гадили бы на него. Нужна вам музыка? Играйте, играйте вальс. Его написал нищий немецкий музыкант за девять лет до своего первого
Мы с Холмогоровым, когда подошли к деревне Балайбе, никакой музыки не ощутили.
— Будь она проклята, такая жизнь! — сказал Василий, и голос его звучал, как громкоговоритель из пустоты. — Грамоты у меня не хватает. Останься со мной, Дмитрий, и мы, может, чего-нибудь сделаем. Играть — так играть. Уговор помнишь?
— Попробуем, — ответил я. — Чего же! Уговор я помню.
Я отслужил свои два года в Красной армии и не знаю, куда идти.
Предложений явилось много, и все интересные. Вся страна предлагалась: сюда строить, сюда перестраивать, сюда болеть, сюда жать, сюда настаивать! Два года Василий Холмогоров служил со мной в одном взводе. У него был дом — у меня не было. Почему бы не послушаться друга?
Да, биографии-то его я не закончил! Значит, до десяти лет он пас Цыргу и ел варварку. А потом Цырга сдохла, так что он без нее крестьянствовал до двадцати двух лет. Двадцати лет его женили. Детей баба не рожала. До двадцати четырех лет служил в Красной армии. Вот и все. Все остальное определяется чахлым солнцем, низкими хлебами, скудостью земли, белесым небом, — короче, акварелью, если это слово перенести в экономику.
Казарма. Вечер. Перед нашими койками окно. Оно разделено на большие клетки. Окно почти до потолка, а клеток — восемь. За стеклами сумерки, туман или пустота. Когда матовый воздух заполняет стекла, легко представить себе бесконечность. Туман в воображении безграничен. Он может рассосаться, но не может кончиться.
— Туман такой, что не видно главного корпуса, — говорит Василий, глядя в окно. (Мы лежали рядом, рядом стояли в строю, рядом жили.)
— А на чертей тебе главный корпус? — спрашиваю я напевно и равнодушно.
— Для порядку, — так же равнодушно отвечает Василий. — В казарме все должно быть в порядке. Ежели из окна всегда виден главный корпус, а сегодня, 14-го числа, от 5 до 7 часов вечера, в дежурство товарища Гаврилюка означенного корпуса не видать, стало быть, здесь есть нарушение порядка.
— Да! Полнейшее безобразие! — подтверждаю я.
Нам смешно, и все-таки отсутствие главного корпуса перед глазами нарушает порядок и заведенное ежевечернее настроение.
Вдруг к нам подходит командир взвода Волковой (я до малейших подробностей помню этот вечер) и говорит:
— Ребята, два билета в театр. Есть охота? Двигайте!
И вот мы идем к трамваю. Трамваи в тумане. Это очень легко вспомнить и еще легче представить. Огни почти одинакового размера и разного размера нимбы вокруг них. Так рисуют сияние, белым и желтым, на картинах. Вещи в тумане, как и вообще в нечеткости, представляются более плоскими, чем они есть на самом деле. От тумана мы ходим, как пьяные.
— Дмитрий, Василий! А мы просо сеяли-сеяли! Идем танцевать.
Мы допускаем все. Сумасшедший вечер. Туман сдвинул представления, переставил вещи, затеял полусон, — главный корпус исчез, мы едем в театр, трамвай шатается, баюкает. И от бывает, что несколько минут живешь как бы в сновидении.
Мы входим в театр в этом же состоянии. Садимся в кресла и молча смотрим друга на друга.
— Я почему-то сегодня как пьяный, — говорит Василий.
— И я почему-то сегодня как пьяный, — повторяю я.
Гасят верхний свет и зажигают рампу. На высокий занавес, поднимаясь снизу, от скрытых лампочек, ползет лучистый туман.
Сумасшедшее состояние продолжается.
Но вдруг дают занавес. На освещенную сцену выходят люди, и все мгновенно становится видным, понятным, четким и выпуклым, как под увеличительным стеклом.
На сцене стоит изба. Перед избой — толпа.
Неужто нужно пережить туман, опьянение, чтобы видеть все так ясно: все краски, переливы и тела?
Красавец-артист в красноармейском шлеме и расстегнутой гимнастерке роскошно жестикулирует:
— Товарищи! Я, демобилизованный солдат революции, заявляю: колхоз необходим, как жизнь, как солнце.
— Правильно! — подтверждает рабочий с бородой, аккуратной, как на фотографии у председателей ЦИКов. — Слушайте своего брата-крестьянина.
— Я ли не орал с вами землю? — орет красноармеец. — Я ли не пахал беспредельные ваши степи? — стонет он.
Мы слушаем. Мы слышим. Туман рассеялся, и освеженное сознание воспринимает все в этом огромном театре. Мы видим разно раздутые шары голов, улыбки, морщины, тушь на ресницах и прыщи на затылках. За пятнадцать рядов мы чуем одеколон, йодоформ, чеснок, глаженое белье. Все эти запахи не образуют для нас в воздухе театра шумящего, бесцветного газа толпы. Мы можем взять любого человека отдельно — через пятнадцать рядов: с его морщинами и гримасами, с его запахом и его шепотом, и понять его, как жука на ладони.
Я думаю снова: «Неужели нужно пережить туман, опьянение, чтоб ощущать все так ясно — все звуки, все оттенки, все тела?!»
Кроме высоких голосов артистов, мы слышим все, что говорит публика.
Рабочий (сидит впереди нас, обращаясь к жене): Неестественно.
Студентка (самой себе, она — одна): Зачем такие красивые слова?
Работница (сидит в ложе, перегнувшись через барьер, подруге): Какой красавец, Лелька! Какой, какой!
Подруга: И живой. Не в кино.
Артист (в красноармейской форме на сцене): Сомкнем ряды. Мощной лавиной запишемся в коллектив.
Служащий (в праздничном пиджаке, жена завитая): Мужик словам не верит. Он требует действия, например: гвоздей, ситца, дегтя.
Кто-то: Показать бы Марксу, рыдал бы старик.
Профессионал: А он сегодня в ударе. Есть шарм, обаяние, внешность.
2-й профессионал: Что ты! Он бездарен, как лошадь. Разве так говорят такие слова?
Артист (на сцене): Ни одного бедняка вне колхоза! Ринемся!
Рабочий (уже не слушая пьесу): А меня в деревню посылают. ЦК.
Артист: Все, как один, ринемся!