Кто, если не ты?
Шрифт:
Вот уж всласть поиздевался бы Клим, узнав, куда я бегаю по ночам. Какое мещанство! Какая непростительная сентиментальность!..
Нет, просто не знаю, что на меня такое нашло. Но сейчас мне вдруг показалось, что все это — пустое ребячество, пьеса и наши крики, споры... Это ничего не изменит... Что сказал бы Клим, если бы...
Однако, достопочтенная мисс Чернышева, не кажется ли вам, что слишком много страниц вашего дневника посвящено...
Успокойте ваши нервы и гоните дурь из головы! Надеюсь, вас несколько остудит двойная порция математики?..
2
Ребята говорили с директором.
Он не хочет и слышать о пьесе.
Что делать? Неужели все погибло? Неужели все погибло?!
9
Алексей Константинович вышел из кабинета, рассеянно похлопал по карману пиджака, достал ключ и медленно повернул его в замочной скважине.
Уроки второй смены уже давно закончились, и школа отдыхала, как живое существо, утомленное за день. Иногда на верхних этажах раздавался глухой грохот— уборщицы рушили у печей охапки дров— и после тишина казалась еще более густой и гулкой.
Только сейчас, прислушиваясь к этой тишине, Алексей Константинович ощутил усталость. Она копилась капля по капле весь день, но ее тупую гнетущую тяжесть он замечал только к вечеру, когда все важные дела переделаны, а неважные отложены на завтра и можно наконец уйти домой, сложить Вовке пирамиду из кубиков и почитать «Вестник древней истории» — Алексей Константинович не только по специальности, но и по призванию был историком, его всегда влекли эпохи, облагороженные туманом веков и тысячелетий.
Но заперев кабинет, он постоял, нерешительно дотер заросший шершавый подбородок и направился не к выходу, а к лестнице, ведущей наверх.
Когда он бывал чем-нибудь расстроен или раздосадован, ему доставляло странное удовлетворение так вот, один на. один со школой, пройтись по ее замолкшему зданию, по длинным прямым коридорам, еще не остывшим от буйного топота, заглянуть в классы, казалось, еще хранившие эхо звонких голосов... Такие прогулки, которые он про себя называл «вечерним дозором», приносили некоторое облегчение, охлаждали взбудораженную голову, примиряли с собой и со всем, что происходило вокруг.
Но вчерашний разговор оставил в его душе неприятную оскомину, он старался не думать о нем — и не мог. Он вернулся к нему снова, когда, увидел в седьмом «Б» свет и вошел в класс, чтобы повернуть выключатель.
С краю доски чья-то озорная рука набросала контуры стоящей на хвосте и упершейся плавником в стол рыбы. Осанка ее длинного шипастого тела заключала в себе столько чванливого достоинства, что рисунок вполне обошелся бы и без подписи, размашисто выведенной тут же.
Он улыбнулся. Наверное, снова Иванов-третий. На него жалуются. Надо вызвать родителей. Но вряд ли Иванов-третий бросит рисовать, вряд ли бросили бы рисовать Леонардо да Винчи или Федотов, если бы вызвали в школу их родителей. А кто может поручиться, что Иванов-третий не Леонардо или хотя бы не Федотов?..
Он вдруг поймал себя на злорадном желании: что, если бы Белугин увидел эту карикатуру?... Нет, он
— Не туда вы идете, Бугров, не туда...
Он погасил свет и, заложив руки за спину, ссутулив свои выгнутые коромыслом плечи, двинулся по коридору, слегка шаркая и припадая на раненую ногу.
Почему все, за что он ни брался, получалось у него наоборот? Он не был рожден администратором. Но в горкоме сказали: «Надо». А он не умел отказываться. Он пришел в школу сторонником широкой детской инициативы — но не смог переубедить педагогов, которые считали методы Макаренко утопией и верили только в твердую власть и крутые меры. У него была власть— но всякий раз, отважившись применить ее, он терзался и, чувствуя свою беспомощность, с грустью оглядывался на те годы, когда знал только свой класс и свой предмет и ничто не стояло между ним и учениками. Но все получилось наоборот...
Он задержался у одного из окон, увидев разбитое стекло. Из круглого, в трещинках отверстия била студеная струя. Снова рогатки! Нет, наверное, Белугин все-таки прав: дай им волю — они такую критику разведут, что и в учителей из рогаток палить станут!
В школе стекла не было. Разыскав уборщицу, тетю Машу, он сердито попросил ее передать завхозу: пусть пока заколотит окно хоть фанерой.
Тетя Маша раздувала заглохшие поленья, угольки вспыхивали, бросая багровые отблески на ее лоб, но дрова не разгорались.
— Разве ж то дрова, Алексей Константинович? Одна осина...
От ее робкой жалобы его гнев неожиданно улегся.
— Ничего, тетя Маша, на войне как на войне,— пошутил он, смягчаясь, и, опустясь на корточки, принялся выкладывать едва тлеющие поленья.
— Да уж я сама, что вы!
Когда она подвязывала сбившийся платок, он заметил над воротом фуфайки белую округлую шею. А ведь ей не больше сорока, подумал он, а с виду совсем старуха. Ее очень старил этот платок, темный, сношенный, а крупная черная родинка на щеке делала все лицо печальным и бледным.
Алексей Константинович заново сложил дрова, натесал топором лучинок потоньше.
— А что, Алексей Константинович, достанется моему сынку медаль? Уж он-то учит, старацца, все сердце вкладыкат...— она говорила, приятно окая и стирая окончания.
— Да как вам сказать, тетя Маша, если заслужит.
Он хорошо знал Михеева — всегда чисто, аккуратно одетого юношу с гладким пробором и серьезными вопрошающими глазами. Трудно ей, видно, приходится одной, без мужа...
— Вы когда получали из учфонда?