Кто хоть раз хлебнул тюремной баланды
Шрифт:
Куфальт сидит на табурете и зевает. Больше всего на свете ему хочется сейчас завалиться на койку, но главный с минуты на минуту может ударить в колокол, давно вроде бы пора.
Как медленно тянется время в эти последние недели и дни! Оно просто не идет! Стоит, и ни с места, как приклеенное, не идет, и все тут. Раньше-то он старался каждую свободную минуту вязать сети, но теперь его от них с души воротит, не дотронется больше, в руки не возьмет! И вообще ничего больше не хочется. Даже на волю. Вернер наверняка ничего ему не пришлет, и придется
Самым лучшим выходом был бы какой-нибудь приличный верный заработок, пусть даже небольшой, лишь бы надежный. Не видеть бы никого из уголовников и поселиться где-нибудь в глухомани — живет, мол, здесь какой-то никому не известный и не интересный Вилли Куфальт. А у него есть своя комнатка и в ней ему всю зиму тепло. Может, иногда и в кино сходит. Работенка у него конторская, непыльная, и так далее в том же духе. Лучшего ему и не надо. Аминь.
Раздается звук колокола.
Он вскакивает, хватает шапку и шарф, еще раз щупает, на месте ли сотенная, — и Штайниц уже распахивает дверь.
— Третья категория, на прогулку!
Собираются они, как обычно, под стекляшкой, — одиннадцать человек из шестисот.
— Ну, все тут? — спрашивает Петров.
— Нет, Бацке еще не явился.
— Дрыхнет небось, отдельного приглашения ждет.
— Да нет, просто не хочет, и все.
— Хороши же мы будем в глазах начальства! Заметят, что мы не ходим на добавочную прогулку, возьмут и отменят ее.
— У кого футбольный мяч?
— Новый надо бы попросить. Этот весь латаный-перелатаный.
— Заткнись, сапожник, вполне можно еще залатать, тебе просто возиться неохота!
— А вы, господа хорошие, могли бы по случаю освобождения и отстегнуть десять марок от своего заработка на новый мяч.
— Деньги мне и самому пригодятся.
— Эге, господин старший надзиратель, почему это сегодня ведете нас через подвал?
— Потому что так ближе.
— А ведь запрещено через подвал-то.
— Кто запретил? Никто не запрещал!
— Руш, вот кто!
— Ну, на его запреты я чихал.
— Там кто-то стоит!
— Эй, Брун, идешь с нами?
— Отлично, Эмиль, вот уж потреплемся всласть.
— Петров вывел меня по-тихому, потому как Руша на месте нет. Здорово, правда, Вилли?
— Да это же черт знает что! Он еще и второй категории не имеет! Господин старший надзиратель!
— Ничего не видел. И не знаю, как Брун оказался во дворе.
— А ты захлопни хайло, пес завистливый! Жалко тебе, что ли, что Брун разок с нами пройдется?
— Ах ты, болван тупорылый, а когда мне чего-нибудь хочется, тут же настучать норовишь!
— Брун — другое дело, о Бруне ни один надзиратель слова не скажет.
— Почему это «другое»? Потому что он твой полюбовник, что ли? Черт те чего делают! Заложу вас обоих, и все тут!
— Только попробуй! Я тоже о тебе кое-что знаю…
Они выходят во двор,
— Брось его, Вилли, пускай себе тявкает, я все равно уже тут.
— Ладно, давай ходить вдоль стены, не будем мешать игре.
— А тебе, выскочка, стоило бы по харе съездить!
— Вот и съезди, съезди, коли ты такой храбрый!
— Я-то докажу еще, какой я есть, докажу, курец паршивый!
— Ну как, сапожник, играешь или нет?
— Просто руки об тебя марать неохота! Вали отсюда со своим красавчиком! Но Рушу я на вас все равно стукну!
— Да пойдем же наконец, Вилли!
— Ну и мразь этот сапожник! А ведь я знаю, Эмиль, из-за чего он на меня взъелся. Я загнал ему двух желтых пичужек за четыре пачки табаку. А Руш пронюхал про это дело. И теперь у него ни пташек, ни табака. Оттого он и бесится, ты тут ни при чем.
— Когда у сапожника срок-то кончается? А то он уже слегка того.
— И не слегка! Ему еще три года трубить. Но он куда хочешь без мыла влезет, начальству задаром подметки ставит, а теперь еще и католиком решил заделаться. Наверняка условно-досрочного добивается!
— Да он все время выслуживается, понимает, значит, что к чему.
Они прохаживаются вдоль стены под теплыми лучами майского солнышка. Кругом ни зеленой травки, ни ветки, но небо ярко-голубое, и после сумрачной камеры солнце кажется вдвое ярче и теплее.
Оно прогревает до костей, тело становится вялым, ленивым, постоянное напряжение, взвинченность, настороженность улетучиваются, на душе у обоих мир и покой.
— Послушай, Вилли, — начинает Малютка Брун.
Брун — толстоватый, флегматичный парень двадцати восьми лет от роду, в семнадцать угодил за решетку. Глаза у него светло-голубые, лицо румяное, круглое, волосы льняные — он похож на большого ребенка. Но на табличке над дверью его камеры написано «убийство с целью ограбления», он и получил в свое время пятнадцать лет — самый большой срок, предусмотренный для несовершеннолетних. Но по нему этого никогда не скажешь, парень он добрый, покладистый, и все в тюрьме его любят. Он никогда ни к кому не подлизывается, а его все равно любят.
Между прочим, в те редкие минуты, когда он заговаривает о своем деле, он тоже уверяет — как-то беспомощно и робко, — что осудили его неправильно. Не с целью ограбления он убил, а в приступе злобы и отчаяния. Убил он капитана баркаса, избивавшего юнгу Бруна до крови. А что потом пожалел бросить в воду и золотые часы капитана, на его взгляд, никакого отношения к делу не имеет. Ведь не из-за часов он того укокошил.
Вот прохаживаются на солнышке два молодых человека, за плечами у одного пять, у другого одиннадцать лет тюрьмы, через два дня все это будет позади, и жизнь вновь наладится.