Кудеяров дуб
Шрифт:
— Как видите, «Е. Зерцалова» совершенно реальна и имеет полное право на подпись своей фамилии и инициала.
Но дальше фамилий и инициалов сходство не шло. Во всем остальном Зерцаловы были полными антиподами.
Женя — всегда кипящий котел противоречий и неожиданностей: училась в четырех вузах — не кончила ни одного; была три раза замужем, всегда счастливо, но в наличии ни одного из мужей не оказалось; состояла до войны в комсомоле, но до скрежета зубов ненавидела все формы давления коллектива на индивидуальную личность; по происхождению была кабардинкой и вместе с тем пламенной русской, всероссийской патриоткой. Говорить просто и спокойно она абсолютно не могла и не умела: даже прося у Котова карандаш, который у нее постоянно ломался, она вкладывала в просьбу
— Уберите, немедленно уберите от меня этот «непрерывный поток» или газета не выйдет сегодня!
— Что она, не годится? Не умеет грамотно править?
— Нет, все это прекрасно. Очень культурна, знает и чувствует язык, но язык! Язык… — схватился Котов за голову.
— Ничего не понимаю! — оторопел Брянцев. — Сами говорите: знает язык и сами за голову хватаетесь!
— Этот вот ее язык. Этот! — и всегда сдержанный Котов вдруг высунул до отказа свой собственный язык, ткнув даже в него пальцем для ясности. — Этот!
В результате такой пантомимы Женю отсадили в отдельную комнату, благо пустых помещений осталось от старой редакции много. Материалы туда от Котова носила Дуся и каждый раз, выходя, повторяла:
— Скаженная!
Другая Зерцалова, Елена Николаевна, была совсем иного склада. До прихода немцев рядовая учительница языка и литературы, не очень-то преданная своей профессии, с переменой политического климата она разом преобразилась. На стене ее скромной комнаты появилось пожелтевшее фото папаши, очень внушительного вида действительного статского советника, при всех «станиславах» и «аннах»; стыдливо оголенная прежде лампочка под потолком обрядилась в пышную юбку палевого шелка, а сама Елена Николаевна совершенно неожиданно для своих дворовых соседок заговорила по-немецки и по-французски. Брянцев порекомендовал ее немецким офицерам, желавшим учиться русскому языку, и комната Елены Николаевны превратилась в настоящий салон, приняв в свое лоно, реквизированное в опустевшей еврейской квартире пианино. Теперь по вечерам в ней звучала «Лунная соната», хотя за обедом Елены Николаевны и двух ее детей была лишь картошка без масла.
В редакции Брянцев поручил ей отдел театральной критики. Городской театр уже возобновил работу, а кроме него, в бывших клубах открылось несколько кабаре, делавших полные сборы. Елена Николаевна приносила рецензии, написанные в стиле симфоний Андрея Белого, и если они появлялись в газете, то прорецензированным в них артистам приходилось долго разгадывать: что же, собственно говоря, о них сказано — похвалили их или обругали?
Случалось по-иному: войдя к Брянцеву, Елена Николаевна устало опускалась в самое спокойное кресло и вынимала из сумочки несколько смятых листков.
— Вчера была премьера. Островский. «Без вины виноватые». Тускло. Серо. Как все это далеко, бесконечно далеко ушло от нас, — тихо и печально говорила она, делая листками волнистые жесты, — я не могла. Понимаете, не могла писать о спектакле, хотя Кручинина была очень хороша, глубока. Но мой дух искал иного. Вот послушайте:
Интимный круг очерчивает лампа В вечерний час на письменном столе, Мерцает отблеск в бронзе старой рамы И гонит тень неслышно по стене. Я вижу за столом склонившиеся плечи, Знакомый профиль, сдвинутую бровь. И этот зимний, заснеженный вечер С тобой, как раньше, провожу я вновь. Бегут минуты, радостью гонимы, И нежность милая суровых карих глаз ПлететБрянцев, подчиняясь неизбежности, слушал, а, прослушав, спрашивал:
— Ну, а рецензия когда же? Ведь премьера городского театра. Надо же!
— Когда-нибудь потом, завтра, послезавтра… Когда снова врасту в эти будни, погружусь в них. — Устремляла в неведомую даль глаза Елена Николаевна. — Вы черствый, сухой человек, Всеволод Сергеевич, методист, педант.
Брянцев делал вид, что углублен в корректуры, и Елена Николаевна, просидев молча еще несколько минут, уплывала, вернее, испарялась из кабинета, забыв листки на его столе.
— Вот тебе тоже накопленный подсоветским прессом пар из души прет, — говорил Брянцев, рассказывая Ольгунке об этих визитах, — верно, из самой души. Вполне искренно, в этом не сомневаюсь. Только, знаешь, подташнивает от такого пара. Но в одном ты права: много людей вскрывается сейчас, откупоривается. Подобного рода пары сравнительно редки. А вот иное. Послушай сказочку: жил-был бухгалтер. Самый обыкновенный, каким бухгалтеру плодоовоща и быть полагается. Разве только что не пил по-бухгалтерски. А в этом бухгалтере жил некто другой. Какое-то довольно гармоничное сочетание Анатоля Франса с Дорошевичем. От первого — изящный, отточенный скепсис, переходящая в сарказм тонкая ирония. От второго — острое проникновение в окружающее, темперамент. Читаешь ты фельетоны «Змия» в газете? Я о нем и говорю. Вскрылся человек. Откупорился. И из него клубами накопленный пар повалил. Едкий, правда, щипучий до кашля, но такой тоже очень нужен. Крепкие кислоты разъедают ржавчину.
— А много этой ржавчины на людях наросло, много.
— И не по их вине. Вот другой пример такого же откупоривания: явился к нам некто Вольский. Сам он — сын протоиерея Вольского из Михайловской церкви, но жил отдельно, даже отрекался в печати от своего отца. Вероятно, и в партии состоял. Приехал он из Ленинграда, побывал там в осаде, даже ранен был. Вывезли по Ладожскому льду. В Ленинграде работал в тамошнем отделении «Правды», значит, если не партиец, то уж до кончиков ногтей проверенный. И что же, является к нам, предлагает свои услуги. Я ему поручил самый трудный отдел — информацию из районов. Никакой связи у нас с районами не было. За десять дней он сумел создать такую сеть, что перед большой газетой было бы не стыдно щегольнуть ею. Работник замечательный и работает на совесть, с действительным, а не наигранным энтузиазмом. Видишь, какие метаморфозы теперь в самой жизни происходят? Овидию не придумать!
— И это в порядке вещей, — безо всякого удивления отозвалась Ольга, — после кори, после скарлатины сходит больная, омертвевшая кожа. И тут то же самое. Та же ржавчина. Мишка как поживает?
— Я его редко вижу. Ведь он в типографии работает. Недавно, правда, удивил меня. Ведь теперь, когда починили радиостанцию, у нас свои ежедневные передачи идут. Я поручил их нашей молодежи. Ничего, хорошо справляются. Так вот, ловит меня в типографии Мишка, с ним Броницын и еще какие-то студенты. Говорят:
— Всеволод Сергеевич, надо по радио уроки хороших приличий давать, всяких там манер.
— Да что вы, друзья, — отвечаю, — хотите Германа Гоппе с его учебником хорошего тона воскресить? Кому это надо?
— Всем очень надо, — отвечает Мишка. — Ребята наши часто просят. Стыдно бывает перед немцами. А как надо ее — мы сами не знаем. Откройте передачи, Всеволод Сергеевич!
— Читать эти лекции некому.
— А вы сами?
— Мне некогда, — говорю.
— Знаешь, кому предложи, — разом загорелась Ольгунка, — Боре Гунину, сыну Елизаветы Петровны. Два хороших дела заодно сделаешь: и им, молодняку, — пойми ты, что они на самом деле хотят, ведь молодость самолюбива. И его оживишь, подходящее дело ему дашь.